Вечер тогда выдался тихий, но стылый. Мороз градусов под тридцать давил, аж деревья в саду трещали. Я в тот день у подруги своей, Надежды, задержалась. Она в школьной столовой поваром всю жизнь работает. Женщина - золото, а судьба - полынь горькая. Маленькая она, сухонькая, но жила в ней стальная. Двоих детей одна подняла, когда муж сгинул, и ни разу я не видела, чтоб она руки опустила или жаловаться начала.
Мы с ней на кухне сидели, к празднику готовились. Надя тесто на пироги ставила - опарное, пышное, оно у неё живое прямо, под руками пищит. А я пельмени помогала лепить. Ждали мы её сына Павла с семьей на воскресный обед.
На кухне уютно: лампочка под абажуром желтым светит, ходики старые на стене - тик-так, тик-так... Пахнет мукой, ванилью и мясным фаршем с чесночком.
- Знаешь, Семёновна, - говорит Надя, раскатывая сочень, - Пашка-то мой совсем взрослый стал. Хозяйственный. Баню новую срубил, теперь вот трактор свой купить хочет. Копит каждую копейку, не пьет, всё в дом.
- Так есть в кого, Надя, - говорю я, присыпая доску мукой. - Ты у нас тоже двужильная.
- Да уж... - вздохнула она, и тень какая-то по лицу пробежала. - Был бы отец жив, гордился бы. Или нет... Кто ж его знает.
Про Виктора, мужа её, мы редко говорили. Табу это было. В девяносто четвертом году это случилось. Время страшное было, голодное. В колхозе зарплату по полгода не давали, а если давали - то комбикормом или навозом. А у Виктора руки золотые были, столяр от бога, но работы не было. Стыдно ему было, мужику здоровому, смотреть, как дети - Пашка да Танюшка - пустую кашу на воде едят.
Собрался он тогда на заработки. На «севера», как говорили. «Вернусь, - кричал, глазами сверкая, - королем вернусь, Надька! Дом - полная чаша будет, шубу тебе куплю, детям - конфет ящик!».
Уехал. Прислал два письма коротких: «Жив, работаю, ждите». И один перевод денежный, которого хватило ровно на мешок муки и сапоги Пашке. И всё. Пропал. Как в воду канул.
Надя ждала год. Ждала два. По бабкам-гадалкам бегала, в милицию писала - тишина. «Пропал без вести». А злые языки в деревне шептали: «Да бросил он дуру. Нашел молодую в городе, живет припеваючи, а про вас и думать забыл».
Надя потом зубы стиснула и сказала: «Умер он для нас. Нету больше».
Сидим мы, значит, вспоминаем молча то время лихое. И вдруг - стук.
Да не в калитку, где звонок висит, а сразу в дверь входную, в дубовую. Тяжелый такой стук, глухой. Будто мешок с песком об доски ударили.
Пес их брехливый, что на каждый шорох заливается, тут даже не тявкнул. Заскулил только тоненько, жалобно так, и цепью звякнул - в будку забился.
У меня аж ложка из рук выпала. Сердце ёкнуло и куда-то к желудку провалилось. Не к добру это, ох, не к добру...
Надя руки о передник вытерла, лицо у неё сразу строгим стало, настороженным.
- Кого там нелегкая принесла? - и пошла в сени.
Я слышу - засов железный лязгнул, дверь тяжелая со скрипом отворилась. В дом сразу холодом потянуло по полу.
И тишина.
Не здоровается никто, не заходит.
- Кто там, Надя? - кричу я, вставая.
А в ответ - тихий такой вскрик. Не крик даже, а стон, будто из человека душу разом выдернули:
- Витя?..
Я в коридор выскочила, на ходу шаль накидывая. Смотрю - дверь нараспашку, метель внутрь летит, а на пороге... Господи…
Стоит тень. Человеком назвать - язык не поворачивается. Высокий, худой, как жердь, шатается от ветра. Одет в какой-то пуховик драный, из которого синтепон клочьями лезет, шапка вязаная на глаза сползла, вся в инее. На одной ноге валенок, прохудившийся до дыр, а другая нога какой-то тряпкой грязной, мешковиной обмотана и веревкой перетянута.
Запах от него пошел - мамочки мои... Смесь мазута, вокзальной гари, немытого тела и застарелой, въевшейся в поры безнадеги. Запах беды.
Поднял он голову. Лицо темное, обветренное до черноты, щетиной седой заросло, губы в кровь потрескались. Глаза мутные, слезятся, не видят почти ничего.
- На-дю-ша... - прохрипел он. Голос страшный, скрежещущий, будто камни друг о друга трут. - Я дошел... Домой…
И начал падать. Медленно так, неотвратимо. Колени подогнулись, и он рухнул прямо Наде в ноги, лицом в половичок домотканый.
А руку правую под себя поджал. Смотрю - а он сумку сжимает. Спортивную, старую-престарую, из кожзама синего, с надписью «Олимпиада-80» почти стертой. Грязная сумка, засаленная, молния на ней ржавая.
Надя стоит, к стене прижалась, белая как полотно, рот рукой зажала, чтоб не закричать.
- Витя... - шепчет. - Витенька... Живой...
Мы его вдвоем кое-как в дом затащили. Тяжелый он был не телом - мощи одни, кости да кожа, - а одеждой этой мокрой, да бедой своей. Положили на лавку в кухне.
Я сразу фельдшера включила, эмоции - в сторону, потом рыдать будем. Срезала с него эти тряпки. Матерь Божья... Ноги обморожены, пальцы черные уже, гангрена начинается. Тело всё в шрамах, ребра торчат, живот к позвоночнику прилип. Вши…
Слушаю легкие - там хрипы, бульканье, пневмония двусторонняя, запущенная. Сердце бьется неровно, с перебоями, как птица раненая в клетку бьется: тук... тук-тук... тишина... тук.
- Надя, - говорю, - воды горячей давай, спирт, полотенца чистые.
А она стоит, смотрит на него, и слезы по щекам текут, а она их даже не вытирает.
- Тридцать лет, Семёновна... - шепчет. - Тридцать лет я его оплакивала. А он вот... пришел.
И тут во дворе шум мотора, фары по окнам резанули. Павел приехал.
Входят они с женой Леной. Веселые, румяные, смеются. Пашка огромный, косая сажень в плечах, куртка нараспашку.
- Мать, мы мандаринов ящик урвали! Запах - на всю Ивановскую!
И осекся.
Увидел это тело на лавке. Увидел мать в слезах. Увидел меня с бинтами.
- Что случилось? - голос сразу жесткий стал, мужской.
Подошел ближе. Вгляделся в лицо старика.
И я видела, как в его глазах узнавание промелькнуло. И как это узнавание сменилось такой лютой ненавистью, что мне страшно стало.
- Это... - Павел пальцем дрожащим показал. - Это кто?
Виктор глаза приоткрыл. Увидел сына. Улыбнуться попытался разбитыми губами.
- Пашка... Сынок... Вырос-то как…
Павел пакет с мандаринами на пол уронил. Покатились они, яркие, оранжевые, по грязному полу, прямо к ногам отца.
- Какой я тебе сынок?! - зарычал он. - Ты кто такой?! Ты умер! Слышишь? Ты умер для нас тридцать лет назад!
Павел схватил отца за грудки, приподнял над лавкой. Голова Виктора мотнулась безвольно.
- Где ты был?! - орет Павел, и в голосе слезы злые. - Где ты был, когда мы лебеду жрали в девяносто пятом? Когда мать полы мыла в школе по ночам? Когда меня пацаны дразнили безотцовщиной? Я ждал тебя! Каждый день на дорогу бегал! А ты…
- Паша, пусти! - Лена, жена его, повисла у него на руке. - Ты что творишь? Он же старый, он умирает!
- Пусть сдыхает! - Павел швырнул отца обратно на лавку. - Только не здесь! Не в моем доме! Вон отсюда! На помойку, откуда вылез!
Надя встала между сыном и мужем. Маленькая, а глаза страшные.
- Не тронь, - сказала тихо. - Не бери грех на душу, Павел. Отец он тебе.
- Нет у меня отца, - отрезал Павел. - Был, да весь вышел. Этот бомж мне никто.
Я вмешалась. Вижу - дело плохо, сейчас беда случится.
- Паша, - говорю твердо, как на приеме, - уймись. Я фельдшер, я тебе говорю: он не жилец. Ему часы остались. Нельзя его на мороз, это убийство будет.
Павел дышит тяжело, ноздри раздуваются. Посмотрел на мать, на меня, на жену перепуганную.
- В дом не пущу, - прохрипел. - В горенку несите. Там печка есть. Но чтоб порог моего дома он не переступал. Видеть его не могу.
Перенесли мы Виктора в горенку. Положили на старый диван. Я ему уколы сделала - обезболивающее сильное, да сердечное, чтоб хоть ушел без мук.
Он лежит, маленький какой-то под одеялом. А руку правую все к груди жмет. Сумку ту самую не отпускает.
Я хотела убрать её, чтоб не мешала.
Так он вцепился, аж костяшки побелели. Застонал, глаза вытаращил в ужасе:
- Не трожь!.. Моё... Детям... Не трожь!..
- Да что там у тебя? - буркнул Павел, который дрова в печку кидал. - Золото партии? Или бутылки пустые?
Виктор на сына посмотрел, и столько мольбы во взгляде было…
- Паша... Это... Важное... Я нёс...
Павел плюнул на пол, развернулся и вышел, дверью хлопнув так, что известка посыпалась. Лена за ним побежала, успокаивать. А мы с Надей остались.
Ночь эта тянулась бесконечно. Вьюга за окном бесновалась, выла на разные голоса. А в горенке было тепло и тихо, только дрова в печке потрескивали да больной дышал тяжело, с хрипом.
Надя сидела на табуретке у изголовья, гладила его по руке - той, что сумку не сжимала. Рука грубая, в мозолях, шрамах старых.
- Знаешь, Семёновна, - вдруг заговорила она шепотом, - а ведь я его любила до одури. Помнишь, как он ухаживал? Всю сирень в округе обрывал, охапками мне под окно таскал. На гармошке играл... Веселый был, звонкий.
Она помолчала, поправляя одеяло.
- Я ведь злилась на него смертельно. Проклинала даже. Думала - предал, променял. А сейчас смотрю на него... Не похож он на предателя, Семёновна. Похож на мученика. Посмотри на руки его... Они же как кора дубовая, живого места нет. На рудниках он был, что ли? Или в плену каком? Не живет так человек, который гуляет. Так только выживают.
Виктор вдруг заворочался, застонал тягуче. Жар его палил изнутри. Он начал бредить. И бред этот был страшнее любой правды.
- Не бейте... - шептал он, сжимаясь в комок. - Документов нет... Потерял... Не помню...
Потом вдруг затихал, улыбался так жалко, по-детски, беззубым ртом:
- Надька, смотри... Деньги... Много денег... Вагон разгрузил... Я сильный... Пашке куртку куплю... Джинсовую... С орлом... Он просил... Таньке куклу... В розовом...
Мы с Надей переглянулись. У меня мороз по коже прошел.
- Семёновна, - Он же про девяностые года говорит. Пашка тогда джинсовку просил, помнишь? «Монтану». Весь класс носил, а у нас денег на хлеб не было. Он плакал тогда так горько…
- Тихо, Надя, тихо, - говорю. - Видать, застряло у него это в голове. Якорь его.
Под утро, когда метель стихла и в окно заглянул серый, стылый рассвет, Виктор пришел в себя. Взгляд прояснился. Муть ушла. Он посмотрел на Надю - долго так смотрел, жадно, будто запоминал черточки лица.
- Надя... - голос слабый, как шелест сухой листвы. - Прости... Задержался я… Попытался сумку к ней пододвинуть, но сил не хватило, рука упала плетью.
- Там... Всё там... Я не пил, Надя... Я нёс... Я помнил…
Вздохнул глубоко, прерывисто. И затих. Глаза остекленели. Душа улетела.
Надя не закричала, не забилась в истерике. Просто опустила голову ему на грудь, в этот грязный пуховик, и завыла тихонько, по-бабьи, раскачиваясь из стороны в сторону.
Дверь скрипнула. На пороге стоял Павел. Лицо серое, под глазами тени черные - не спал, маялся.
Посмотрел на отца. Понял всё сразу.
- Отмучился? - спросил глухо.
- Отмучился, Паша, - говорю я, накрывая лицо Виктора простыней. - Иди, попрощайся. Отец всё-таки
Павел подошел. Стоит, смотрит на холмик под простыней. Ни жалости на лице, ни горя. Только усталость смертельная и раздражение.
Потом взгляд его на сумку упал. Она так и лежала у Виктора под боком.
- Надо выбросить эту дрянь, - говорит Павел брезгливо. - Вонь только разводит. На помойку, вместе с тряпками его. Чтоб духу не было.
Он нагнулся, двумя пальцами, словно гадюку дохлую, взял за ручку сумки и дернул.
Сумка старая была, гнилая. Дно не выдержало. Лопнуло и всё содержимое с шумом вывалилось прямо на деревянный пол, к сапогам Павла.
Взметнулось облачко пыли. Запахло плесенью и старой резиной.
Павел замер. Рука его, потянувшаяся было сгрести мусор ногой, зависла в воздухе.
На полу лежали вещи. Новые. С этикетками, пожелтевшими от времени.
Павел медленно, словно во сне, опустился на колени.
Он дрожащими руками поднял джинсовую куртку. Темно-синюю, жесткую, с заклепками и тем самым орлом на спине. Настоящая «Монтана» из середины девяностых.
Только размер у куртки был крошечный. На мальчика лет десяти-двенадцати.
Павел, здоровый мужик тридцати пяти лет, приложил эту курточку к своей широченной груди. Она ему и на нос бы не налезла.
Руки у него затряслись.
Рядом лежала коробка. Картон рассохся, пластиковое окошко помутнело. А внутри - кукла Барби. Не настоящая, конечно, китайская подделка, в пышном розовом платье с блестками. На коробке цена фломастером написана - в тысячах рублей.
И деньги.
Пачки денег, перетянутые аптечными резинками. Резинки от старости рассохлись и лопнули, как только коснулись пола.
Купюры рассыпались веером.
Это были не современные рубли. Это были те самые деньги девяностых годов. Миллионы, бумажки с кучей нулей.
Там была огромная сумма. По ценам девяносто пятого года - целое состояние. На эти деньги тогда можно было купить дом, машину и жить безбедно несколько лет.
Виктор заработал их.
В горенке повисла такая тишина, что было слышно, как мое сердце колотится.
- Это что?.. - голос Павла сорвался.
Я смотрела на эти сокровища, и слезы сами собой текли по щекам, горячие, соленые.
- Это он вам вез, Паша, - сказала я тихо. - Он не врал. Он заработал.
Видать, случилась с ним беда тогда. Удар по голове, амнезия - кто теперь узнает? Но время в его голове остановилось. Он не знал, что прошли десятилетия. Не знал, что страны той уже нет, что деньги эти - просто бумага, мусор.
Он думал, что ты всё еще тот мальчишка, который плачет без джинсовки. А Таня - малышка, мечтающая о кукле.
Он берег эту сумку тридцать лет. Он голодал, мерз, наверняка побирался, спал на снегу, но не взял отсюда ни одной бумажки. Не продал куртку, чтоб купить еды. Он нёс это домой. Свою добычу. Свою любовь. Единственное, что у него было.
Павел сидел на полу, среди рассыпанных, никому не нужных миллионов. Он сжимал в огромных, грубых руках эту маленькую, смешную, пахнущую плесенью и отцовским потом курточку.
Лицо его скривилось, покраснело. И вдруг этот каменный мужик, который вчера готов был отца убить, согнулся пополам, уткнулся лицом в эту куртку и завыл.
Страшно завыл, громко, по-звериному.
- Батя!!! Батя, ты чего ж наделал... Зачем?!
Надя сползла с табуретки, обняла его голову, прижала к себе, как маленького. И они плакали вдвоем, сидя на полу горенки, среди обломков прошлой жизни, которая так и не случилась.
И даже Лена, невестка, стояла в дверях и вытирала слезы рукавом.
Хоронили Виктора через три дня. Народу немного было, только свои. Павел заказал гроб хороший, дубовый, обитый бархатом. Крест поставил высокий, крепкий.
А вечером, после поминок, Павел вышел во двор. Мороз спал, небо очистилось, звезды высыпали - крупные, яркие, как алмазная крошка.
Он развел костер за баней, на пустыре.
Вынес охапку тех денег - старых, бесполезных бумажек, за которые человек жизнь положил. И начал бросать их в огонь. Пачку за пачкой.
Они горели весело, с зелеными искорками, унося в черное небо дым чьей-то сломанной судьбы.
Надя вышла, встала рядом, шаль поправила.
- Жалко? - спросила тихо. - Столько трудов ведь... Вся жизнь его тут.
- Не жалко, мам, - Павел повернулся к ней. Лицо у него было спокойное, светлое, будто умытое. - Это не деньги горят. Это обида моя горит. Всё сгорело, мам. Чисто теперь внутри. Пусть он там знает - донес он. Мы приняли.
Куртку и куклу они, конечно, не сожгли. Танюшка, дочь, когда приехала и узнала всё, рыдала два часа навзрыд. Куклу эту она себе забрала. Поставила в сервант, в своей городской квартире, рядом с дорогим хрусталем. Говорит: «Это самый ценный подарок в моей жизни, тетя Валя. Дороже золота и бриллиантов. Это папина любовь».
А куртку Павел в шкаф повесил. Иногда, говорит, открываю дверцу, чувствую этот запах старой джинсы - и помню. Что любили нас. Как умели, так и любили. И что он, отец, не предал. Просто не дошел вовремя.
Знаете, я часто думаю про того Виктора. Жизнь у него страшная вышла, мученическая. Но ведь главное - он дошел. Не сгинул в безвестности под забором, а лег в родную землю, прощенный. Сын его простил - это самое важное. Камень с души упал.
И теперь, когда я прохожу мимо дома Надежды и вижу, как из трубы дым идет ровным столбом в небо, мне спокойно. Паша с Леной ребеночка ждут, жизнь продолжается.
Берегите себя и своих близких. И не держите зла за пазухой - тяжело это, горб от него растет.
Если по душе пришлась история - заходите еще, подписывайтесь на канал. Мы будем вместе вспоминать, плакать и от души радоваться простым вещам. Для меня каждая ваша подписка - как кружка горячего чая в долгий зимний вечер. Очень жду вас.
Огромное вам человеческое спасибо за каждый знак внимания - за лайк, за комментарий, за то, что остаётесь со мной. Отдельный, низкий поклон моим дорогим помощникам за ваши донаты - это большая поддержка ❤️
Ваша Валентина Семёновна.