Найти в Дзене

Горькая ягода

Было это около 10 лет назад. Осень тогда стояла гнилая, тяжелая, душу выматывающая. Небо низкое, серое, будто свинцом налитое, на крыши давило, к земле прижимало, не давало голову поднять. Дождь мелкий, нудный сеял с утра до ночи, превращая дороги наши деревенские в черную, липкую кашу, в которой калоши вязли намертво. В такую погоду и здоровому тошно, а уж у кого на душе кошки скребут - тем хоть волком вой. Сижу я в своем медпункте, инструменты протираю - спиртом пахнет, чистотой казенной, надежностью. Тихо, только ходики на стене тикают: так-так, так-так... Вдруг дверь скрипнула, тяжело так, неохотно, будто пускать никого не хотела. Входит Галина. Старшая из сестер Скворцовых. Баба она была справная, кость широкая, крестьянская, но какая-то... погасшая. Будто лампочка, в которой фитиль догорает и только коптит, света не давая. Плечи опущены, платок пуховый, серый, давно не стиранный, на затылок сбился, мокрые пряди волос к щекам прилипли. А руки - ох, и натруженные руки были у Гали!

Было это около 10 лет назад. Осень тогда стояла гнилая, тяжелая, душу выматывающая. Небо низкое, серое, будто свинцом налитое, на крыши давило, к земле прижимало, не давало голову поднять. Дождь мелкий, нудный сеял с утра до ночи, превращая дороги наши деревенские в черную, липкую кашу, в которой калоши вязли намертво. В такую погоду и здоровому тошно, а уж у кого на душе кошки скребут - тем хоть волком вой.

Сижу я в своем медпункте, инструменты протираю - спиртом пахнет, чистотой казенной, надежностью. Тихо, только ходики на стене тикают: так-так, так-так... Вдруг дверь скрипнула, тяжело так, неохотно, будто пускать никого не хотела. Входит Галина. Старшая из сестер Скворцовых.

Баба она была справная, кость широкая, крестьянская, но какая-то... погасшая. Будто лампочка, в которой фитиль догорает и только коптит, света не давая. Плечи опущены, платок пуховый, серый, давно не стиранный, на затылок сбился, мокрые пряди волос к щекам прилипли.

А руки - ох, и натруженные руки были у Гали! Я такие руки люблю и жалею больше всего на свете. Кожа темная, как кора дубовая, вся в мелких трещинках, что йодом не замажешь, ногти коротко острижены, земля в них въелась так, что никаким мылом душистым не отмоешь, хоть пемзой три. Сразу видно: эти руки не ручку в кабинете держат, а тяпку, вилы, ведра тяжелые с пойлом для скотины да белье в ледяной воде полощут.

- Семёновна, - говорит, а голос глухой, надтреснутый, как горшок битый, - есть у тебя чего от сердца? Колотится, окаянное, аж в горле стучит, вздохнуть не дает, будто камень могильный на грудь положили.

Я глянула на неё поверх очков, подошла ближе, веко оттянула - сосудики красные, давление скачет. Взяла её руку, пульс щупаю - частит, как у зайца загнанного, с перебоями бьется. Но не сердце это, девка. Тоска это. Зеленая, болотная тоска.

- Проходи, Галюня, садись на кушетку, - говорю ласково, как с ребенком малым. - Сейчас разберемся. Снимай телогрейку-то.

Достала пузырек с корвалолом, считаю капли в граненый стаканчик, а сама на нее поглядываю. Раз, два, три... Запах по кабинету пошел резкий, мятно-аптечный, тревожный запах всех бед деревенских.

- Что стряслось-то? - спрашиваю, подавая ей воду. - Васька твой опять чудит? Или со скотиной неладное? Зима на носу, сена-то хватит?

Галина взяла стаканчик обеими руками, чтобы дрожь унять. Зубы о стекло звякнули - дзынь-дзынь. Выпила залпом, не морщась, вытерла рот концом платка.

- Да что Васька... - махнула она рукой, и в этом жесте столько усталости вековой было, что у меня самой внутри похолодело. - Пришел вчера опять на бровях. Зарплату получил, называется. Упал в сенях, сапог один снял, второй не осилил. Я его, бугая стокилограммового, волокла до дивана, спину чуть не сорвала, до сих пор поясницу ломит, хоть кричи. А он мычит чего-то, слюни пускает, улыбается блаженно... Тьфу! Прости Господи... Сил моих больше нет, Семёновна. Живу как в болоте.

Она замолчала, глядя в окно, где дождь косыми линиями полосовал стекло, размывая серый, унылый пейзаж.

- К Зинке сегодня на юбилей собираюсь. Сорок лет ей нонче. Круглая дата.

- Ну так дело хорошее, праздник, - говорю я, а сама тонометр достаю, манжету ей на руку накладываю, качаю грушу. - Родная кровь всё-таки. Сто сорок на девяносто, Галя. Многовато.

- Праздник... - горько усмехнулась Галя, и морщинки у глаз собрались в сетку. - Для кого праздник, Семёновна, а для кого - нож по сердцу. Счастливая она, Зинка. Всегда ей везло, с самого детства.

И начала рассказывать, а я слушаю, качаю головой. Помню я их детство. Ох, помню. Мать у них рано умерла, отец пил. Жили - впроголодь.

- Помнишь, Семёновна, как мы с ней в школу ходили? - вдруг спросила она, глядя в одну точку. - Ты тогда только приехала к нам в село. Помнишь тот вечер выпускной у меня? А у Зинки - утренник новогодний? У нас одни колготки на двоих были. Мать покойная еще купила. Я пошла на танцы, зацепила гвоздем... Прихожу домой, а Зинка сидит, ждет, чтобы на свой праздник надеть. Увидела стрелку - и как давай выть! Не плакать, Семёновна, а выть! Вцепилась мне в волосы: «Ты, - кричит, - мою жизнь порвала! Я теперь как оборванка пойду!».

Я тогда, дура, всё о любви мечтала, книжки читала. А Зинка еще тогда, в пятом классе, с красными от слез глазами, сказала: «Я, Галка, нищей никогда не буду. Я лучше удавлюсь, но в навозе ковыряться не стану. У меня по десять пар таких колготок будет, каждый день новые носить стану!». И ведь сдержала слово.

Вздохнула она так, что платок на груди колыхнулся.

- Дом у них теперь - полная чаша. Кирпичный, в два этажа, крыша металлочерепицей крыта - на солнце горит, глаза режет. Муж - Григорий - хозяин, не чета моему пропойце. Бизнес у него, лесопилка своя, полрайона под ним ходит, деньги лопатой гребет. Зинка в золоте ходит, пальцы веером, маникюр делает в городе, на машине иномарке ездит, пешком и не ходит уж по грязи нашей. А я? Всю жизнь в навозе, копейки считаю от получки до получки, штопаю-перештопываю, детям лишнюю конфету купить не могу...

Повернулась она ко мне, и вижу - глаза на мокром месте, красные прожилки полопались от недосыпа и слез.

- За что мне доля такая, Семёновна? Мы ж с ней сестры, одной матери дети, одной грудью вскормлены. Почему ей - всё, а мне - объедки с барского стола? Чем я Бога прогневила? Я ведь по любви за Ваську выходила, дура набитая, романтики хотела. А Зинка - по расчету, нос воротила от Гришки поначалу, он ведь старше её на десять лет, грубый, неотесанный, в тюрьме сидел по молодости за драку. Да пошла, потому что богат был. И вот гляди ж ты - как сыр в масле катается, горя не знает, живет припеваючи.

Молчу я. А что тут скажешь? Жалость - она ведь иногда хуже крапивы жжет. Сидит передо мной живая баба, еще не старая, сорок пять всего - баба ягодка опять, а внутри - пепелище выжженное. Зависть её грызла. Не злая зависть, не черная, когда смерти желают, а тоскливая, бабья, безысходная. Обида на жизнь, что прошла мимо, пока она навоз кидала да пьяницу утешала.

- Иди, Галя, - говорю тихо, руку ей на плечо кладу, чувствую, как мышцы каменные под пальцами напряжены. - Иди, прихорашивайся. Негоже к сестре с таким лицом идти. Бог - он, знаешь, весы свои имеет. Нам, смертным, не понять, как он счастье отмеряет. Иди с миром.

Вечером того же дня и я к Зинаиде пошла. В деревне фельдшер - человек уважаемый, ни одна свадьба, ни одни поминки, ни один юбилей без меня не обходятся. Я ведь и роды у половины села принимала, и пуповины резала, и глаза закрывала многим, когда час приходил... Всех знаю, каждого помню.

Погода к вечеру совсем испортилась. Ветер выл, как голодный пес, срывал последние листья с тополей, швырял их в лицо мокрыми, холодными тряпками. Иду я по улице, сапоги в грязи чавкают, темнотища - хоть глаз выколи, фонарь только у сельсовета горит, да и тот мигает, будто подмигивает недобро. Прохожу мимо клуба старого - окна заколочены, крыльцо провалилось. Тоска. И вдруг, впереди - сияние, будто НЛО приземлилось посреди нашей разрухи.

Дом Зины и Григория стоял на пригорке, как замок сказочный, неприступный. Окна огромные, стеклопакеты пластиковые, светятся теплым, манящим светом. Забор высокий, кованый, с пиками наверху - не перелезешь, не подсмотришь. Не то что наши штакетники гнилые, что на честном слове держатся да ветром подпираются. Во дворе плитка тротуарная уложена, чистота - ни соринки, ни травинки лишней, всё выметено, вылизано.

Собака в вольере сидит - овчарка породистая, гладкая, сытая, с медалью на ошейнике. Зовут Граф. Даже лаять на меня не стал, только посмотрела лениво: мол, проходи, тетка, не до тебя мне, у меня кость сахарная, хозяйская.

Вхожу в дом - батюшки мои! Тепло, светло, музыка играет тихая, приятная. Пахнет дорогими духами, жареным мясом, сдобой ванильной и еще чем-то неуловимым.

Стол буквой «П» в зале стоит, скатертью белоснежной накрыт, крахмальной - тронь, захрустит, как первый снег. А на столе - чего только нет! И колбасы, и рыба красная, и салаты слоеные горами возвышаются, зеленью украшенные.

Зинаида гостей встречает у порога. Красавица, ничего не скажешь. Похудела, похорошела, кожа белая, холеная. Платье на ней бархатное в пол, плечи открыты - смело для деревни, но ей идет. На шее цепочка золотая толстая, кулон с камнем красным, рубином, наверное, в ушах серьги тяжелые качаются. Волосы в прическу уложены, лаком сбрызнуты - волосок к волоску, не шелохнутся. Улыбается, всех привечает, целует в щеки, смеется звонко:

- Проходите, гости дорогие, рассаживайтесь! Семёновна, вам вот тут, поближе к теплу, во главе почти!

А рядом Григорий стоит. Хозяин. Мужик видный, плечистый, кулаки - что кувалды, волосатые, крепкие. Костюм на нем серый, с отливом, галстук тугой шею давит. Взгляд у него тяжелый, хозяйский, цепкий. Он не улыбается, а так, усмехается только в усы густые, черные с проседью.

- Ну что, - гудит басом перекрывая гул гостей, - все собрались? Давайте за стол, нечего посуду пустую разглядывать. Водка стынет, а мясо сохнет!

Галина моя в самом дальнем уголочке притулилась, с краю стола, возле фикуса, чтоб не отсвечивать. Платье на ней старенькое, ситцевое, в мелкий цветочек - еще с советских времен небось, берегла для особого случая. Туфли стоптанные под стул прячет, ноги поджимает. Ваську своего она дома оставила - стыдно ей за него перед зятем богатым, да и Григорий пьяниц на дух не переносил, мог и с лестницы спустить, не посмотрел бы, что родня.

Сидит Галя, голову в плечи втянула, словно воробышек мокрый, и глаз от тарелки не поднимает. Руки свои, натруженные, темные, под скатерть убрала, на колени положила, чтоб не видно было их на фоне белизны этой стерильной. Чужая она здесь. Лишняя на этом празднике жизни. И так мне её жалко стало, что сердце защемило, хоть самой плачь.

Пошло застолье. Шум, гам, вилки звенят, пробки хлопают, тосты льются рекой.

- За хозяйку! За красавицу нашу! Чтоб цвела и пахла! - кричит кто-то из гостей, кажется, бухгалтер с лесопилки, подхалим известный, слюной брызжет от усердия.

Григорий встал, рюмку поднял. Тяжело встал, медленно, как медведь разворачивается. Все разом затихли, даже жевать перестали, вилки отложили. Власть у него была какая-то над людьми, животная, давил он своим присутствием, как грозовая туча, что над полем нависла.

- За жену мою, - говорит, а сам на Зину смотрит. И взгляд этот... Знаете, милые мои, я такой взгляд видела у мясника на рынке, когда он тушу выбирает. Оценивающий взгляд, холодный, собственнический. С гордостью, да. Но только хлыст где-то рядом чуется. - Повезло тебе, Зинка, со мной. Из грязи я тебя вытащил, человеком сделал, в люди вывел. А то так бы и хвосты коровам крутила, как... некоторые.

И покосился в угол, где Галя сидела. Галя аж сжалась вся, покраснела пятнами, голову еще ниже опустила, будто ударили её. В зале тишина повисла, неловкая, липкая.

- Ну да ладно, живи, радуйся. За твое здоровье. Пей до дна!

Зина бокал подняла, руку чуть трясет, вино плещется, капля на скатерть упала. Григорий бровью повел недовольно.

- Гриша, я много не буду, голова болит... - пискнула было она.

- Я сказал - до дна! - отрезал он тихо, но так, что у всех мурашки пошли. - Не уважаешь мужа? Или брезгуешь?

Зина зажмурилась и выпила залпом, как лекарство горькое, давясь.

- Спасибо, Гриша, - отвечает тихо, почти шепотом, голоса своего не узнавая. - За всё спасибо. Ты у меня... самый лучший.

Галя сидит напротив меня, кусок ей в горло не лезет, салаты эти вкусные комом стоят. Смотрит на сестру, на золото её, на мужа «надежного», который тост говорит, властно озирая стол. И вижу я, как у неё слезы накипают, злые слезы обиды. «Вот ведь, - читаю я в её глазах, - сказал как отрезал. Грубо, да зато правда - за ним она как за стеной каменной. А мой только мычать умеет да деньги клянчить на опохмел».

Тут Григорий голос повысил, тарелку свою отодвинул с грохотом:

- Зина! А чего у нас огурцы соленые кончились? Гостям закусывать нечем! Ты куда смотрела? Я же говорил утром - две банки достань! Или ты оглохла?

Зина аж подпрыгнула на стуле.

- Гриша, так там есть еще, грибочки вот, помидорчики... Я думала…

- Думала она! - рявкнул он так, что люстра звякнула, а у бухгалтера вилка из рук выпала.

- Индюк тоже думал! Я сказал - огурцы! Те, что с чесноком! А ну иди в погреб! Живо! Одна нога здесь, другая там!

Сказал - как рублем одарил. При людях, при гостях уважаемых, при родне. Унизил, как девчонку провинившуюся. Зина вздрогнула всем телом, будто её кнутом стеганули. Пятнами пунцовыми покрылась шея.

- Сейчас, Гриша, сейчас, - засуетилась, встала быстро, стул опрокинула почти, подхватила подол платья длинного, путаясь в нем.

- Давай живее, копуша, - бросил он ей в спину с усмешкой и снова к гостям повернулся, улыбку натянул, как маску резиновую. - Ну, мужики, вздрогнем! Бабы - они, знаете, дисциплину любят. Не держи вожжи крепко - на шею сядут и ножки свесят.

Галя не выдержала. Жарко ей стало, душно в этой роскоши, среди хрусталя и сытых, лоснящихся лиц, жующих мясо. Встала она тихонько, бочком-бочком, и шмыгнула в коридор. Вроде как нос попудрить, а на самом деле - продышаться, обиду проглотить, чтоб не разрыдаться при всех.

А я подождала минуту, переглянулась с соседкой и за ней пошла. Сердце мое фельдшерское недоброе почуяло.

Иду я по коридору, ковры шаги глушат - идешь как привидение. Тихо тут, только гул голосов из комнаты доносится глухо, как из бочки. Богатый дом, а холодом веет, склепом. Стены давят.

Смотрю - дверь в комнату, что рядом с выходом в погреб, приоткрыта чуть-чуть. И свет там горит тусклый от бра настенного.

Галина там стоит, у порога замерла, как соляной столб. Руку ко рту прижала, плечи трясутся.

Я тихонько подошла, за спиной её встала, через плечо заглядываю.

Зинаида перед трюмо стоит огромным, зеркальным. Видно вином на платье капнула и решила переодеться. Стоит она к нам спиной. Молнию на платье расстегнула и спустила его вниз, до пояса. Осталась в одном белье кружевном

Спина у Зины - белая, нежная, холеная - вся, понимаете, вся разукрашена. Живого места нет.

Синяки там. Разные, лиловые, желтые, иссиня-черные. Словно карта географическая боли и унижения.

Я, как медик, сразу вижу: вот на лопатке - старая гематома, желтеет краями - это недели две назад было. Вот на ребрах - свежие, багровые полосы. А на боку - четкие пятна от пальцев, будто хватали её.

Это ж как ненавидеть надо ту, с кем спишь, с кем хлеб делишь? И ведь бьет, ирод, грамотно - по телу, где одежда скроет. Лицо не трогает - лицо для людей, это витрина, фасад красивый. Руки не трогает. А тело... тело его собственность, делай что хошь...

Галина ахнула. Громко так, всхлипнула, воздух ртом хватая. Не сдержалась.

Зина дернулась, как зверь затравленный, платье на груди прижала, резко обернулась.
В глазах у неё паника метнулась дикая, животная, а потом... пустота. Выжженная, ледяная пустота. Бездна.

- Зинка... - прошептала Галя, шаг вперед сделала, руки трясутся, пальцы растопырены. - Это кто ж тебя так, родненькая? Господи... Это Гришка?! Это он?!

Зина молчит. Только губы кусает до крови. Потом метнулась к двери, выглянула в коридор - не идет ли кто? Увидела меня, но даже не удивилась. Ей уже все равно было, перегорело всё внутри.

Захлопнула она дверь на защелку. Подошла к сестре вплотную. От неё духами дорогими французскими пахнет, пудрой сладкой и... страхом. Знаете, как пахнет застарелый, въевшийся в поры страх? Сырой землей, плесенью и кислым потом. Этот запах ничем не перебьешь, никаким «Шанелем».

Взяла она Галю за плечи своими тонкими пальцами в кольцах золотых, сжала так, что ногти впились в ситцевую ткань.

- Тише ты! - шипит, глаза безумные, зрачки расширены. - Услышит! Если он узнает, что видели - убьет. И меня, и вас. Он бешеный, когда узнает, что сор из избы вынесли.

- Зина, да как же так? - Галя плачет, слезы по щекам текут, по морщинкам, капают на платье. - Он же изверг! Он же тебя в гроб загонит! Уходи от него! Сейчас же! Ко мне пошли! Прямо сейчас бежим! Забирай вещи, и к нам! Васька защитит, он мужик, хоть и пьющий! Мы в полицию пойдем, побои снимем!

И тут Зина посмотрела на сестру. И столько в этом взгляде было боли, горечи вековой и... зависти. Да-да, той самой зависти, от которой Галя утром мучилась, места себе не находила.

- Куда я пойду, Галя? - тихо так говорит, с надрывом, голос срывается на хрип. - У меня же ничего своего нет. Ты думаешь, это всё, - она обвела рукой комнату с шелковыми обоями, - моё? Нет. Дом - его, деньги - его, даже тряпки эти, трусы эти - его! Я никто здесь. Кукла нарядная. Вещь инвентарная. Попробуй уйди - он меня из-под земли достанет. У него связи, менты в районе все купленные, он с ними в бане парится. Он сказал: «Уйдешь - калекой сделаю». И сделает, Галя. Он сделает.

Она замолчала, перевела дыхание, грудь ходуном ходит, и вдруг прошептала, глядя Гале прямо в душу, в самую суть:

- Я ведь тебе, Галка, всю жизнь завидую. Черной завистью завидую, до скрежета зубовного.

- Мне?! - Галя аж поперхнулась, слезы высохли мгновенно от изумления. - Ты с ума сошла, девка? Я же в навозе, в обносках, спину гну, Васька мой…

- Васька твой! - перебила Зина жестко, тряхнула её за плечи. - Васька твой напьется, песни поорет дурным голосом и спать ляжет. Он мухи не обидит! Он тебя пальцем за двадцать лет не тронул, голос не повысил! Он тебя любит, Галя, по-своему, по-дурному, но любит! А мой... Трезвый - зверь, следит за каждым шагом: не так села, не то сказала, не так посмотрела, почему улыбнулась соседу. А как выпьет - дьявол выходит. И начинается «воспитание». Я каждый вечер, когда его машина к воротам подъезжает, когда фары по окнам мажут, молюсь, Галя. Молюсь, чтоб он где-нибудь запил и не пришел. Или чтоб просто упал и уснул в прихожей, а может и не просто уснул. Понимаешь ты? Грех душу берет...

Стояли они так, обнявшись, посреди комнаты, под светом дорогого бра. Две сестры. Одна в бархате и золоте, битая, униженная, загнанная в угол. Другая в ситце и бедности, но свободная, живая. И рухнула между ними стена, что годами строилась из зависти, молчания и непонимания.

- Девочки, - подала я голос тихонько, стараясь не напугать.

Они вздрогнули, расцепились.

- Семёновна... - выдохнула Зина, глаза опустила. Стыдно ей было, что я, чужой человек, срам этот увидела.

- Я ничего не видела, - говорю твердо, глядя ей в глаза. Зайдешь ко мне завтра в медпункт, я тебе трав дам. И... поговорим. Может, в город тебе надо, к врачам? Я направление выпишу, помогу уехать. Спрячем. Есть люди, помогут. Не одна ты. Выход есть всегда, пока жива.

Зина кивнула, слезу смахнула, быстро платье натянула, молнию застегнула, скрывая синяки. Поправила прическу, глубоко вздохнула, набрала воздуха в грудь и на лицо улыбку приклеила - страшную, искусственную, резиновую улыбку счастливой жены.

- Пойдем, Галя. Гости ждут. Огурцы надо нести. А то Гриша сердиться будет. Нельзя его злить.

Вернулись мы за стол. Галина села на свое место, но уже другая. Совсем другая. Спина выпрямилась, плечи расправились. Смотрит она на Григория, как тот шутит, как водки себе подливает, как на жену зыркает хищно... И нет в Гале больше ни страха перед его богатством, ни зависти к его дому, ни трепета перед его властью. Только жалость бесконечная к сестре и омерзение к этому «хозяину».

Сидела она, сидела, слушала эти тосты лживые, а потом решительно встала. Стул скрипнул громко в тишине.

- Ты куда, Галина? - удивилась соседка справа, рот майонезом испачкав. - Торт же сейчас будет! «Наполеон», говорят, бесподобный, с маслозавода привезли!

- Сыта я, - твердо сказала Галя. Громко сказала, отчетливо, так, что даже Григорий обернулся и замолчал. - Домой мне надо. К мужу. Ждет он меня. Волнуется.

И вышла, не попрощавшись.

Вышла Галина на улицу. Темнота, хоть глаз выколи, дождь хлещет еще пуще, ветер ледяной лицо обжигает. Грязь под ногами хлюпает, скользко, того и гляди упадешь. А ей - легко! Господи, как же ей легко стало! Словно пудовые гири с ног упали, словно цепи, что душу сковывали, разорвались в один миг.

Идет она по нашей улице, не разбирая дороги, прямо по лужам, по самой грязи, и улыбается. Дождь слезы с лица смывает, а она смеется тихонько, в голос.

«Дура я, - думает, шагая против ветра. - Ой, дура. Чего искала? Чему завидовала? Красивой обертке? А внутри-то - гниль. Внутри - ад кромешный. Зинка там, как в тюрьме, на цыпочках ходит. А я иду, куда хочу. Хочу - песни пою, хочу - молчу.».

Подходит к своему домишку на краю села. Заборчик штакетный покосился, краска облупилась, калитка на одной петле висит. Крылечко скрипит жалобно под ногой. А в окошке, сквозь герань разросшуюся, свет горит. Теплый такой, желтый, живой свет.

Вошла в избу. В нос ударил запах родной, густой: пахнет щами кислыми, что с обеда в печи томились, сушеными грибами и старым овчинным тулупом. Бедно, да. Скромно. Обои старенькие, половики вытертые. Но - спокойно. Тишина здесь добрая, мягкая.

На продавленном диване, укрывшись лоскутным одеялом, которое сама Галя шила долгими зимними вечерами, Васька её лежит. Спит, раскинулся вольно, руки раскинул, храпит на всю ивановскую, аж занавески колышутся. Одна нога в штопаном шерстяном носке с дивана свисает. Лицо у него во сне разгладилось, морщины ушли - как у ребенка, беззлобное, простое лицо деревенского мужика.

Галина стянула мокрый платок, скинула грязные сапоги у порога. Подошла к нему тихонько, на цыпочках. Села на край дивана, пружины скрипнули. Посмотрела на мужа. Вспомнила Григория с его холодными глазами-буравчиками. И такая волна нежности её накрыла, такая благодарность, что дыхание перехватило.

Поправила она одеяло, подоткнула ему под бок бережно, чтоб не дуло. Провела шершавой ладонью по его щеке небритой, колючей.

- Эх, Вася, Вася... - прошептала ласково, и голос дрогнул. - Горе ты моё луковое. Пьяница ты мой непутевый. Родной ты мой дурак. Как же я тебя люблю, окаянного.

Васька во сне чмокнул губами, сладко так, повернулся на бок, поджав ноги калачиком, и пробормотал что-то невнятное, сонное, но такое важное:

- Галюня... Дров-то... я принес... там, в сенях... сухие... березовые... ты не таскай... спина ведь... я сам...

И так тепло у Гали на душе стало, так спокойно, как никогда в жизни не было. Поняла она вдруг главное, истину простую, что мы все порой забываем в погоне за чужим призрачным счастьем.

Не в золоте счастье и не в доме большом кирпичном...

Счастье - это когда тебя не боятся.

Счастье - это когда дома дышать можно вольно, полной грудью, не оглядываясь.
Когда знаешь, что вот этот храп родной - он твоя защита, а не угроза. Что никто тебя здесь не тронет, никто слова злого не скажет, никто не ударит исподтишка, пока ты спишь.

Поставила она чайник на плиту. Достала баранки простые, с маком, конфеты «Подушечки» дешевые, но любимые. Кот Мурзик спрыгнул с печки, о ноги трется, мурчит трактором, хвост трубой.

Села Галя у окна, налила чаю крепкого, горячего, в любимую кружку с отбитым краем. Смотрит в темноту, где вдалеке огни богатого дома Зины светятся холодным блеском.

Перекрестила тот дом издалека.

- Господи, дай ей сил вырваться, - прошептала. - Помоги ей, сердешной.

А потом откусила баранку, прихлебнула чаю и подумала, жмурясь от удовольствия: «А ведь неплохо мы живем, Васька. Грех жаловаться. Ох, хорошо. Свои мы. Родные».

Смотрю я бывает на молодых, да и на старых тоже, и думаю: сколько же сил люди тратят на то, чтобы казаться счастливыми, а не быть ими. Всё глядим через забор к соседу: а у него трава зеленее, а у него крыша новее, а у него жена красивее, а у него муж богаче... Завидуем, ночи не спим...

А вы как думаете, родные? Часто ли мы чужой доле завидуем, не зная, какие слезы за высоким забором прячутся? И что важнее - богатство с кулаками или бедность, да с душой спокойной?

Если по душе пришлась история - заходите еще, подписывайтесь на канал. Мы будем вместе вспоминать, плакать и от души радоваться простым вещам. Для меня каждая ваша подписка - как кружка горячего чая в долгий зимний вечер. Очень жду вас.

Огромное вам человеческое спасибо за каждый знак внимания - за лайк, за комментарий, за то, что остаётесь со мной. Отдельный, низкий поклон моим дорогим помощникам за ваши донаты - это большая поддержка ❤️

Ваша Валентина Семёновна.

Читайте другие мои истории: