Жил у нас на Выселках, у самой кромки векового леса, там, где ели небо подпирают и даже днем сумрачно от хвои, Иван Ильич Захаров. Мужик был кремень. Всю жизнь в лесничестве проработал, каждое дерево в округе знал, каждый овраг, каждую нору лисью, каждую тропу кабанью. Руки у него были огромные, как лопаты, мозолистые, черные от работы и живицы, въевшейся в кожу навечно, а сердце... Сердце, казалось, из того же дуба мореного вытесано - крепкое, надежное, но твердое, негнущееся.
Жили они с женой Антониной душа в душу тридцать лет. Красивая была пара, видная. Идешь, бывало, мимо их двора вечером, а они на крыльце сидят. Иван гармонь перебирает тихонько, а Антонина ему подпевает, и так у них ладно выходило, что заслушаешься. Дом у них был - полная чаша: наличники резные, голубые, как глаза Антонины, палисадник во флоксах, в огороде ни травинки сорной, всё по линеечке.
Помню, как они сад свой яблоневый сажали. Иван ямки копал, землю черную, жирную ворочал, а Антонина деревца тоненькие держала, корни расправляла нежно, как волосы ребенку, и приговаривала: «Растите, милые, растите, сладкие, на радость деткам нашим». А Иван смотрел на нее, пот со лба утирал, и улыбался так светло, как потом уже никогда не улыбался. Сад тот вырос на славу, каждую весну цвел белым облаком, а осенью яблок было столько, что запах за версту стоял, хрусткие, сочные.
Да только Бог прибрал Антонину рано. Сгорела баба от болезни за три месяца, ссохлась, как веточка на жаре, и ушла тихо, во сне, держа мужа за руку. Иван тогда почернел от горя, но слезы не проронил - мужик же, нельзя. Только скрипел зубами так, что скулы сводило, да поседел за одну ночь, стал белый, как лунь.
Остался Иван с дочкой поздней, Настенькой. И стала она для него светом в окошке. Единственным, что его на этом свете, в этой глуши лесной держало. Иван в ней души не чаял, пылинки сдувал, но по-своему, по-медвежьи. Строг был, лишнего не позволял, берег от всего, даже от ветра весеннего. Боялся он панически, до дрожи в коленях, что и она уйдет, оставит его одного, как мать оставила. Этот страх животный его и сгубил. Стал он её опекать чрезмерно, шагу ступить не давал.
- Ты, Настена, моя надежда, - говорил он ей, гладя по голове тяжелой рукой. - Вырастешь, хозяйкой станешь, дом на тебя оставлю. Никуда я тебя от себя не отпущу, нам и тут хорошо. Зачем тебе этот мир чужой? Там обманут, там обидят, там волки в человечьем обличье.
Девка росла - загляденье. Коса пшеничная, тяжелая, в кулак толщиной, до пояса, глаза - как небо весеннее, синие-синие, отцовы. А голос! Как выйдет, бывало, за околицу, как затянет песню народную, протяжную - так даже птицы умолкали, и мужики на покосе косы опускали, слушали, рты раскрыв. Бабы плакали от её песен, говорили - в мать пошла талантом, только еще звонче. Дар у нее был от Бога, редкий дар. Мечтала Настя певицей стать, в город уехать, в консерваторию поступать. Книжки музыкальные читала, ноты учила, пластинки старые, заезженные, слушала на патефоне до дыр.
А Иван... Он ведь как рассуждал? По-нашему, по-деревенски, с хитринкой да с опаской мужицкой вековой: «Где родился, там и пригодился». Боялся он города, как огня лесного, что все живое пожирает. Считал, что город - это молох, чудище ненасытное.
- Не пущу! - гремел он, бывало, так, что посуда в шкафу звенела. - В доярки пойдешь, замуж за Петьку тракториста выдам, парень справный, работящий, дом свой строит, рожать будешь, как все бабы! Ишь чего удумала - артистка! Срам один!
И вот, в один дождливый октябрьский день, плотина прорвалась. Настя, тихая и послушная, вдруг встала на дыбы. Собрала чемодан фанерный и пошла к двери. Иван тогда словно с цепи сорвался. Кричал, топал, проклинал.
- Уйдешь - нет у тебя отца! - орал он в спину. - И дома нет! На порог не пущу!
А когда она ушла под дождь, не оглянувшись, он схватил топор и со всего маху врубил его в ступеньку крыльца. Щепки брызнули, как кровь.
- Нет у меня дочери! - прохрипел он в пустоту. - Умерла!
Прошло двенадцать лет. Срок немалый, целая жизнь. Зиму сменяла весна, дети в селе выросли, кто-то в армию ушел, кто-то женился, нарожали уже своих. А дом Ивана стоял как памятник беде. Сад его яблоневый одичал, зарос волчками, ветки переплелись, как пальцы в мольбе. Краска на наличниках облупилась, крыльцо покосилось, а топор тот так и сгнил в дереве, оставив ржавую рану.
И вот, в прошлом ноябре, ударили морозы ранние, лютые. Снега еще толком нет, земля голая, черная, промерзла до звона, а градусник уже минус двадцать пять показывает.
Иду я вечером с вызова, вижу - дыма над трубой Ивана нет. А ведь вечер, мороз. В деревне, если печь не топится - это знак беды.
Сердце у меня ёкнуло. Нехорошо. Подошла, дернула калитку - открыто. Полкан, пес старый, даже не вылез из будки, только хвостом стукнул, заскулил.
Захожу в избу - а там холоднее, чем на улице, могильный холод. Вода в ведре льдом взялась толстым. Запах стоит тяжелый - немытого тела, лекарств старых и безнадеги.
Иван лежит на кровати, под тулупом, трясется, кровать ходуном ходит, зубы выбивают дробь.
- Иван! - кричу. - Ты чего надумал?!
Он глаза открыл, мутные, красные, воспаленные. Не узнает меня.
- Тоня... - шепчет, жену зовет. - Тоня, холодно... Настенька где? Почему не поет? Скажи ей, пусть споет "Лучинушку"…
- Бредит, - поняла я. - Пневмония. Сгорает мужик.
В ту ночь я домой не пошла. Осталась дежурить.
Растопила печь, нагнала тепла, хоть дымом и пахнуло сначала. Уколы сделала. Иван стонал во сне, метался, подушку комкал. В бреду всё дочь звал:
- Настенька, вернись... Не уходи в лес, там волки... Я не пущу... Прости... Я же любил...
Сижу я рядом, носок вяжу, а сама слушаю его бред и плачу. Сколько же любви нерастраченной в этом суровом мужике, и сколько боли он сам себе причинил этой любовью, превратившейся в клетку.
К утру кризис миновал. Пропотел он страшно, семь потов сошло, жар спал.
Открыл глаза - уже осмысленные, но тоскливые, как у собаки побитой.
- Валя... - говорит хрипло, еле слышно. - Я ведь её ждал. Каждый день ждал. Утром проснусь - в окно гляжу. Вечером ложусь - слушаю, не скрипнет ли калитка.
- Знаю, - говорю, поправляя одеяло. - И она писала. Верка-почтальонка сказывала.
- Писала? - он аж привстал, глаза расширились. - Где письма?! Я ж ящик заколотил! Думал - забыла! Думал - вычеркнула!
- У Верки они. Сохранила она. Грех на душу взяла, но не выкинула.
Утром, чуть свет, побежала я на почту. Верка, заспанная, отдала коробку с письмами. Принесла я её Ивану.
Как он их читал... Это видеть надо было. Руки огромные, грубые трясутся, слезы капают на бумагу, размывают чернила. Фотографии внуков целовал, к груди прижимал, гладил лица пальцем шершавым.
- Внуки, Валя... У меня... Двое…
Нашли мы в одном письме обрывок номера телефона. Письмо было порвано, а потом склеено, но куска не хватало. Последних четырех цифр нет.
- Беда, - говорю. - Адрес есть, но город большой, Екатеринбург. Писать долго, пока дойдет, пока ответят... Ты ж изведешься весь.
- Я поеду! - рвется Иван, одеяло скидывает. - Ползком поползу! Найду!
- Лежи, герой! - осадила я его, уложила обратно. - Куда ты поползешь, шатает тебя ветром. Есть способ быстрее. 21 век на дворе.
Пошла я к сыну соседки, Ваське. Он у нас парень толковый, в райцентре компьютеры чинит, на выходные к матери приехал баню чинить.
Пришла, объясняю: найди, мол, в Интернете.
Васька очки поправил, свитер с оленями одернул:
- Тетя Валя, это не так просто. Но попробуем. «Одноклассники», «ВКонтакте»... Фамилия мужа какая? Смирнова? Ага...
Нашли! Фотография её, статус: «Скучаю по родине». Васька написал сообщение: «Настя, это Василий из Заречья. Твой отец плох, ищет тебя. Это срочно. Отзовись».
Сидим, ждем. Час, два. Интернет в деревне - одно название, модем мигает, пищит, виснет. Ветер воет, связь рвет.
Иван рядом сидит, белый как полотно, корвалол пьет стаканами, запах на всю избу.
- Не ответит... - шепчет, глядя в пол. - Не простит... Я б не простил. Я ж её проклял тогда.
И вдруг - «дзынь»! Звук такой резкий, компьютерный.
- Ответила! - кричит Васька. - Пишет телефон мужа.
Звоним. Гудки длинные, тягучие, равнодушные. Сердце замирает.
Трубку взял мужчина. Голос недовольный.
- Алло? Кто это?
Иван дар речи потерял, воздух ртом хватает. Я его в бок толкаю локтем.
- Это... Иван.... - выдавил он. - Отец Насти...
Тишина. Долгая, тяжелая. Слышно, как мужчина там, на том конце, дышит. Потом говорит сухо, жестко:
- Отец, значит? Вспомнили? Десять лет прошло.
- Сережа, дай трубку! - женский голос, тревожный.
- Алло? - голос Насти. Настороженный, холодный.
- Настенька... - захрипел Иван. - Дочка... Живая…
Молчание. Секунд десять молчание. Только треск в трубке.
- Зачем вы звоните? - спросила она тихо. Голос дрожит, но держится. - Что случилось?
- Помираю я, дочка, - честно сказал Иван. - Виноват я перед тобой. Кругом виноват. Хотел... голос услышать напоследок. Прости, если сможешь.
Она заплакала. Не навзрыд, а так, горько, сдавленно.
- Я не знаю, папа... - сказала она сквозь слезы. - Я столько лет ждала. Столько писем написала в пустоту. Я не знаю, смогу ли…
- Я не прошу, чтоб сразу, - шепчет Иван. - Просто знай... Я любил. Как умел, так и любил. Дурак был старый.
- Мы приедем, - сказала она вдруг решительно, но холодно. - Я не могу, чтобы ты один умирал. Мы приедем. Жди.
Положил Иван трубку. Не было на лице счастья, только облегчение и страх.
- Приедет, - говорит. - Долг выполнять приедет. А простит ли - Бог весть.
- Семёновна! А куда они приедут?! В свинарник этот? Паутина по углам вековая! Посуды нет! Стыд-то какой! Перед зятем позор, перед внуками!
- Спокойно! - командую я своим фельдшерским тоном. Справимся.
Подняла я улицу, вычистили мы дом. Иван ходит, сам не свой. «Не узнает, - говорит. - Прогонит взглядом».
И вот - утро встречи. Подъехала «Нива». Выходит Настя. Дама городская, красивая, строгая. Вышли внуки, муж.
Иван на крыльце стоит, шапку в руках мнет.
Настя подошла к калитке. Остановилась. Смотрит на него, на дом, на крыльцо то самое, где топор торчал. И вижу я - борется она с собой. Обида в ней кипит старая, детская, и жалость к этому старику сгорбленному.
Иван с крыльца спустился, шагнул к ней неловко.
- Здравствуй, Настя.
Она стояла, смотрела ему в глаза.
- Здравствуй, папа, - сказала тихо.
Подошла и просто обняла. Осторожно, будто чужого. Он замер, боясь дышать, а потом прижал её к себе, уткнулся лицом в мех её шапки и затрясся беззвучно.
Она стояла, руки опустив, и только слезы катились по щекам. Не было радости бурной, была боль. Боль от того, сколько времени потеряно зря.
Зашли в дом. Напряжение висело в воздухе, хоть ножом режь. Внуки дичатся, жмутся к отцу. Муж Сергей смотрит на Ивана оценивающе, сурово.
Сели за стол. Тишина. Только ложки стучат.
Иван не выдержал, налил рюмку, встал. Рука дрожит, расплескивает.
- Спасибо, что приехали, - говорит, в пол глядя. - Я не ждал... То есть ждал, но не верил. Я, Сережа, Настя... Я ведь жизнь свою проклял без вас.
Сергей, зять, посмотрел на него, на Настю. Видит, что жену трясет. Вздохнул, взял свою рюмку.
- Ладно, Иван Ильич, - сказал он весомо. - Кто старое помянет... Мы приехали, потому что Настя места себе не находила. Она добрая у вас. Слишком добрая. Давайте за встречу.
И тут Васька-младший внук, вдруг спросил звонко:
- Деда, а почему у тебя топора в крыльце нет? Мама рассказывала, ты рубил…
Настя одернула его, побледнела:
- Вася! Ешь!
А дед посмотрел на внука, улыбнулся горько:
- Сгнил топор, внучек. И злость моя сгнила. Осталась одна труха. Я тебе завтра лучше лес покажу. Живой лес.
Лед таял медленно. Три дня они жили, привыкали заново. Иван старался угодить, но боялся лишнее слово сказать.
На третий вечер пришла Настя ко мне в медпункт. Глаза красные, усталые.
- Тетя Валя, - говорит, - дайте чего-нибудь от сердца. Тяжело мне.
Налила я ей чаю с мятой.
- Что, девка, не отпускает обида?
- Не отпускает, - призналась она, чашку сжимая. - Смотрю на него - старый, жалкий, суетится... Жалко его до слез. А как вспомню тот дождь, и как он орал «Прокляну!»... Внутри всё сжимается. Я ведь, тетя Валя, ехала сюда и думала: вот скажу ему всё! Всё выскажу! Как я голодала в общежитии, как плакала, когда Варенька родилась, а поздравить некому…
- И что? - спрашиваю. - Высказала?
- Не смогла, - вздохнула она. - Увидела его спину согнутую, руки эти трясущиеся... Он ведь сам себя наказал страшнее, чем я могла бы. Он 12 лет в тюрьме жил, которую сам построил. Зачем я буду добивать?
- Это и есть мудрость, Настя, - говорю я ей. - Простить - это не значит забыть. Это значит пожалеть. Понять, что он не со зла, а от дурости своей, от страха. Любил он тебя, больной любовью, но любил.
Настя помолчала, допила чай.
- Знаете, сегодня он Вареньке валенки грел на печи. Проверял рукой, не горячо ли внутри. Точно так же, как мне в детстве. Я увидела это - и меня отпустило. Немного, но отпустило. Будем жить, тетя Валя. Ради детей будем. А там, глядишь, и рана затянется.
Они уехали через неделю, но обещали вернуться летом. И вернулись.
Летом Иван был уже другой. Не испуганный старик, а хозяин. Сад в порядок привел. И, знаете, случилось чудо. Старые яблони, которые, казалось, засохли, вдруг зацвели. Белым облаком накрыло двор.
Иду я как-то мимо, вижу: сидят они на крыльце. Иван и Настя. Рядом, плечом к плечу. Не разговаривают, просто смотрят на закат. Варенька бегает по двору, венок плетет.
Иван увидел меня, помахал рукой. Лицо спокойное, светлое.
Настя улыбнулась мне. В этой улыбке была грусть, но не было больше злости.
- Семёновна! - кричит дед. - Заходи на чай с яблочным вареньем! Настя наварила, прозрачное, как янтарь!
Я зашла. Мы пили чай на веранде, и пахло антоновкой, летом и покоем.
Разбитую чашку склеить можно, говорят. Трещина останется, да. Но пить из нее можно. И чай в ней бывает даже вкуснее, потому что бережешь ее больше, чем новую.
Знаете, мои дорогие, что я вам скажу напоследок?
Жизнь - она короткая, как зимний день. Моргнуть не успеешь - уже сумерки, уже ночь. Мы часто думаем: «Успею, потом прощу, потом позвоню, на праздник приеду». А «потом» может и не наступить. Дом может остыть, телефон - замолчать навсегда, а ящик почтовый так и останется пустым.
Если вам по душе мои истории, подписывайтесь на канал. Будем вместе вспоминать, плакать и радоваться.
Всем большое спасибо за лайки, комментарии и подписку. Низкий Вам поклон за Ваши донаты❤️
Ваша Валентина Семёновна.