Иногда спасение приходит в обличье самой страшной беды. Шестнадцатилетняя Аграфена, спасаясь от побоев и нищеты в отцовской избе, с радостью шагнула в светлый, пахнущий хлебом и яблоками дом Соколовых. Она и подумать не могла, что однажды сама станет тем самым монстром, от которого бежала, а её судьба намертво сплетётся с судьбой маленькой Дуни, смотрящей на неё сейчас такими доверчивыми серыми глазами.
Село Заречное раскинулось по пологому берегу тихой речушки, словно два разных мира, разделённых одной улицей. На взгорье, под сенью разлапистых яблонь и акаций, стояли крепкие, покривившиеся от времени, но добротные дома, пахнувшие тёплым деревом, дымком и благополучием. В низине же, у самой воды, которая весной разливалась, заливая первые огороды, ютились почерневшие от сырости избёнки с покосившимися плетнями. Здесь воздух пах тиной, влажным трухлявым деревом и безнадёгой. Именно здесь, в самой последней хате, упиравшейся задворками в болотистый луг, и жила шестнадцатилетняя Аграфена.
Её отец, Григорий, был знатным кулаком, да только кулак тот давно разжался от горькой, неумолимой нужды и беспробудного пьянства. После смерти жены, умершей в лихорадке, будто бы от чахотки, а на деле — от измождения и тоски, он словно поставил на своей жизни и жизни дочери крест. Дом опустел, не в смысле вещей — их и так было кот наплакал, — а в смысле души. Не стало в нём тепла, не слышалось ласкового слова, не звучала песня за нехитрой работой. Остался лишь тяжёлый дух самогона да кислый запах немытого тела и отчаяния.
Аграфена росла, как придорожная полынь — горькой, колючей, цепкой. Она научилась прятать кусок хлеба от отца, угадывать его настроение по скрипу половицы и утекать из дома раньше, чем он, проснувшись, начнёт искать повод для скандала. Её спасали руки, золотые, как оказалось, руки. Что бы она ни взяла — вышивку, вязание, стряпню, уборку, — всё ладилось, всё спорилось. И ум был острый, цепкий, хозяйский. Она с завистью и холодной, зрелой ненавистью смотрела на чистые, нарядные девушек с взгорья, на их лёгкий смех, на цветные ленты в косах. Она знала цену каждой крошке на столе, каждой нитке в одежде, и эта знание делало её старше своих лет, жёстче и расчётливее.
Именно эти руки и этот ум заметила Анна Соколова. Жена зажиточного крестьянина Михаила, женщина добрая, немного мечтательная и оттого часто уставшая, она как-то раз зашла в их убогую хатку по делу соседки — передать гостинец от родни из города. И увидела, как Аграфена, молча и ловко, одной рукой помешивала пустоватый борщ в чугунке, а другой — штопала отцовскую портянку, и в глазах её не было детской тоски, а лишь сосредоточенная, взрослая решимость. И дом, несмотря на нищету, был подметён, стол выскоблен до белизны.
— Девка у тебя работящая, Григорий, — сказала Анна, и в голосе её прозвучала искренняя жалость.
— Пф-ф, дармоедка одна, — буркнул отец, но глаза его забегали, учуяв возможность.
Через неделю, после недолгих, но тягостных для Аграфены переговоров (отец торговался, как за корову), она переступила порог дома Соколовых. И ахнула. Для неё, жившей в полутьме и сырости, этот дом показался царскими хоромами. Большая светлая горница с огромной русской печью, сверкавшей белой побелкой и синими изразцами. На окнах — вышитые белые занавески, на полу — пёстрые тканые половики. Запах был особенный — не просто еды, а сытости и покоя: хлебная закваска, сушёные яблоки, молоко, ладан от киота в углу, где строго и милостиво смотрели лики святых. В этом запахе не было страха.
Михаил Соколов, хозяин, был мужчиной крепким, молчаливым, с добрыми, уставшими глазами. Он кивнул ей, сказал: «Живи, помогай, не обидим». И слова его были твёрды, как камень, и внушали доверие. Анна же сразу окутала Аграфену заботой, словно тёплым платком: дала свою старую, но добротную кофту, усадила за стол, налила щей с густой сметаной. «Ешь, родная, отъедайся. Видно, что сил тебе Бог не пожалел, да плоть-то не нагуляна».
А потом появились они. Ваня, курносый мальчуган лет пяти, с озорными веснушками по всему лицу, застыл на пороге, уставившись на новую «тётю». А следом, неуверенно держась за косяк, вышла Дуня. Ей было три с небольшим. Пухлые ножки в вязаных носочках, две тонкие белокурые косички, торчащие в разные стороны, и огромные серые глаза, цветом как мокрый речной камешек. Она не плакала, не смеялась, просто смотрела, вбирая в себя образ незнакомой девушки.
— Это наша Груня, — ласково сказала Анна, подводя дочь. — Будешь с ней, как старшая сестра. Она у нас тихая, умненькая.
Аграфена кивнула. Её сердце, сжатое в комок многолетней обидой и голодом, дрогнуло. Ей, никогда не знавшей ни сестринской ласки, ни материнской нежности, вдруг вручали такое хрупкое, такое чистое доверие. Она протянула руку, и Дуня, после секундного раздумья, вложила в её потрескавшиеся трудовые ладони свою маленькую, мягкую ручонку.
Так началась её новая жизнь. Работы было невпроворот: корову доить, печь топить, обед готовить, детей стеречь, огород полоть. Но это был благодатный, святой труд. Её хвалили. Её кормили досыта, за отдельным столом на кухне, но теми же щами, тем же пирогом, что и хозяева. Анна иногда дарила ей ленточку, пару носовых платков. Михаил, довольный, что в доме порядок и жена не надрывается, мог молча положить перед ней на лавку крупное румяное яблоко. А дети… Дети стали её тихой, тайной радостью.
Ваня, озорник, быстро принял её за свою, таскал за подол, прося рассказать сказку. А Дуня… Дуня привязалась к ней со всей силой своего маленького, глубокого сердца. Она звала её «Груся», путала буквы, засыпала у неё на руках, зарывшись личиком в её плечо. Аграфена, укачивая её, напевая нехитрые колыбельные, которые помнила от смутных воспоминаний о матери, чувствовала, как в её душе оттаивает какая-то закоченевшая часть. Ей казалось, она наконец-то нашла своё место. Тёплое, защищённое, нужное. Она с жадностью, как растение к солнцу, тянулась к этому миру, к этой семье, мечтая, что он теперь и её семья.
Она ловила на себе взгляды соседских парней, но мысли её были уже не о замужестве с кем попало, а о чём-то большем. Она видела, как живут Соколовы. Не по-барски, а с умом, с расчётом, с уважением. И в её душе, вместе с благодарностью, стал потихоньку, незримо прорастать крохотный, ядовитый росток. Росток мысли: «А почему бы и нет? Почему они могут, а я нет? Я всё умею. Я веду их хозяйство. Я ращу их детей».
Она гнала эти мысли, пугаясь их. Анна была ей доброй. Доброй до наивности. И Аграфена пока что искренне хотела быть достойной этой доброты. Будущее виделось ей светлой, прямой дорогой рядом с этим домом.
Она и представить не могла, какой крутой, тёмный поворот готовит ей судьба и какую страшную роль в этом повороте сыграет её собственная, изголодавшаяся по лучшей доле душа. Всё решил один случай. Вернее, одна внезапная, ничем не предвещенная осенняя гроза и простуда, на которую хозяйка, всегда хлопотливая и непоседливая, не обратила внимания.
***
Осень в том году стояла странная, нервная. Золото лип и берёз будто спешило опасть, гонимое порывистыми, тёплыми ещё ветрами. А потом небо нахмурилось по-настоящему, посинело, как сталь, и на село обрушилась череда ливней. Дождь лил стеной, превращая дороги в липкое месиво, а речушку — в мутный, несущий хворост и пену поток. Именно в такую погоду Анне понадобилось к соседке на другой конец села — та рожала, а повитуха задержалась. Анна, не раздумывая, накинула шаль поверх платка, взяла узелок с чистыми тряпицами и сушёной малиной.
— Мама, не ходи! — вдруг чётко и не по-детски серьёзно сказала Дуня, цепляясь за подол материнской юбки.
— Господь с тобой, доченька, что ты? Человеку помощь нужна. Я скоро.
— Страшно, — прошептала девочка, и её большие серые глаза стали совсем огромными.
— Груня с тобой, — успокоила её Анна, поцеловала в макушку и вышла, захлопнув за собой дверь.
Она вернулась промокшей до нитки, с трясущимися от холода руками, но с лёгкой улыбкой: ребёнок у соседки родился крепким, мальчик. Аграфена тут же затопила баню, напоила хозяйку горячим травяным взваром. Анна отмахивалась: «Ерунда, простудилась маленько, пройдёт». Но к утру её бил такой жар, что даже прикоснуться было страшно. Румянец на щеках сменился лихорадочным, неровным багрянцем, а в чистых глазах появился странный, отречённый блеск.
Деревенский фельдшер, прибежавший по колено в грязи, развёл руками: воспаление лёгких. Выписал какие-то порошки, велел ставить горчичники и поить клюквенным морсом. Михаил, бледный как полотно, метался между печью и постелью жены, бессильно сжимая кулаки. Он был силён, чтобы поднять мешок с зерном, чтобы выстроить дом, но перед этой невидимой, ползучей бедой он оказался беспомощным ребёнком.
Анна угасала быстро, как свеча на сквозняке. Она то приходила в себя, тихо просила пить, пыталась улыбнуться испуганной Дуне, которую к ней подносила Аграфена. То бредила, говоря с давно умершими родителями, с первой своей, не выжившей девочкой. В одном из этих бредовых промежутков она вдруг ясно взглянула на Аграфену, стоявшую у кровати с мокрым полотенцем, и слабо сжала её руку.
— Груня… прости… — прошептала она едва слышно.
— Что вы, хозяйка, о чём… — растерялась девушка.
— За детьми… не оставь их… Михаил… он…
Она не договорила. Её взгляд снова поплыл, ушёл куда-то внутрь. Это было её последнее внятное слово. К утру пятого дня её не стало. В доме Соколовых воцарилась тишина, густая, давящая, звенящая. Та тишина, что громче любого крика.
Похороны прошли как страшный сон. Михаил стоял у свежей могилы, не плача, не двигаясь, будто превратился в каменное изваяние своего горя. Ваня, не понимая до конца, рыдал, уткнувшись в бок отца. Дуня же молчала. Она просто крепко, до побеления костяшек, держалась за руку Аграфены, её большие глаза, казалось, вобрали в себя всю серость неба и теперь никогда не просветлеют.
И вот тогда, в этой звенящей пустоте, что-то в Аграфене дрогнуло и переключилось. Страх, старый, знакомый, голодный страх остаться ни с чем, выброшенной обратно в низину, к пьяному отцу, нахлынул на неё с новой силой. Но с ним пришло и другое чувство — странное, головокружительное ощущение возможности. Дом осиротел. Хозяин сломлен. Дети малы. А она… она здесь. Она знает, где лежит каждый кусок, каждый грош, как устроен весь этот сложный механизм благополучия. Словно огромная, тяжёлая дверь, которую она раньше лишь приоткрывала, чтобы заглянуть, теперь распахнулась перед ней настежь.
Первое время она действовала осторожно, изображая безграничную преданность и скорбь. Она вела хозяйство ещё старательнее, молчала, когда Михаил, придя с поля, часами сидел, уставившись в одну точку, не притронувшись к еде. Она укладывала детей, пела Дуне те же колыбельные, но в её прикосновениях уже не было прежней нежности, а была какая-то отстранённая, деловая оживлённость.
Перелом наступил через месяц. Соседка, тётка Матрёна, принесла пирог «поминовения души». Увидев, как Аграфена, уже без спроса, распоряжается в горнице, вешает свою поношенную, но чистую кофту на гвоздик рядом с хозяйской одеждой, она покачала головой и тихо, но внятно сказала Михаилу, вышедшему проводить:
— Михаил Игнатьич… Осторожней ты с наймиткой-то. Не место ей за твоим столом. Дело своё знай, да и в кухне своё место.
— Отстань, тётка, — глухо ответил Михаил. — Она всё держит. Не до того мне.
Но Аграфена, случайно подслушавшая этот разговор у печки, застыла, почувствовав, как по спине пробежал холодок ярости. «Наймитка. Место в кухне». Эти слова впились в её сердце отравленными занозами. В тот вечер, подавая ужин, она неожиданно расплакалась. Молча, скупо, утирая фартуком щёки.
— Что ты? — мотнул головой Михаил, вынырнув из своей тоски.
— Да так… жалостно всё. Детки сироты, вы… один. И люди уже злые языки чешут. Я, говорит, место своё не знаю. Да куда ж мне идти-то? Отец… вы знаете, какой он. Опять в ту яму? Да ради детей ваших, ради памяти Анны Ильинишны… Я бы жизнь отдала, лишь бы всё по-старому…
Она говорила искренне, ибо в её страхе была правда. И Михаил, измученный одиночеством и тишиной, увидел не работницу, а живую, страдающую душу рядом. Душу, которая, казалось, так же горюет о его Анне. В его собственном горе была страшная эгоистичная дыра — потребность, чтобы кто-то разделил с ним эту ношу. Аграфена ловко подставила плечо.
— Брось, — хрипло сказал он. — Кто тут хозяин? Я. Кому какое дело. Живи. Не обращай внимания на дурашек.
Это было его первое, молчаливое одобрение. Разрешение на присутствие. Аграфена его получила. Теперь нужно было закрепиться. И она стала действовать. Сперва исподволь: начала класть ему в постель грелку на ночь, ставить на стол перед ним не простой квас, а взвар с мёдом. Говорила не «хозяин», а осторожное «Михаил Игнатьич». Он вначале не замечал. Потом стал кивать в ответ. Потом однажды, в особенно морозный вечер, когда она подала ему высушенные у печи валенки, их руки случайно соприкоснулись. Он не отдернул свою.
А дети… Дети были помехой. Живым укором, связью с прошлым, на которое она так жадно зарилась. Ваня, активный и шумный, часто попадался под руку. «Пошёл отсюда, не путайся!» — всё чаще и резче звучало в его адрес. Он отходил, обиженный, недоумевающий. Потом на него стали жаловаться: то он поросёнка недокормил, то дрова расколол неправильно. Михаил, для которого сын теперь был лишь слабым отголоском былого счастья, отмахивался: «Наказывай, ты тут хозяйка».
Но главным камнем преткновения была Дуня. Тихая, внимательная, она всё видела. И молчала. Её молчание раздражало Аграфену больше любых слёз. Девочка словно хранила внутри образ настоящей, ласковой Груни и не желала принимать эту новую, холодную, с колючим взглядом. Она не тянулась к ней больше, не засыпала на руках. Аграфена же, пытаясь «воспитывать», находила в этом странное, извращённое удовольствие. За малейшую провинность — недоеденную ложку каши, чуть испачканный подол — следовала строгая отповедь, лишение лакомства, угол.
Однажды, уже зимой, Дуня, играя с котёнком, разбила стакан. Простой, дешёвый стакан. Но он разлетелся по полу с таким душераздирающим звоном, что Аграфену будто затрясло. Она не просто разозлилась — в ней взыграла вся её прошлая нищета, где каждая вещь была на счету.
— Руки-крюки! — зашипела она, хватая девочку за руку. — Ничего ценить не умеешь! Барствовать изволила, пока другие в поте лица! В подпол! Пока не попросишь прощения, сидишь в темноте!
Это была первая настоящая жестокость. Холодный, пропахший землёй и овощами подпол, где скреблись мыши. Дуня, затолканная туда, не заплакала. Она прижалась в углу, обхватив колени руками, и просидела так несколько часов, пока Михаил не вернулся с лесозаготовки. Услышав от Аграфены жалобу на бестолковость и расточительство дочери, он лишь устало вздохнул:
— Ну что с ней поделаешь… Материнской ласки не хватает ей. Ты уж… построже.
Этой фразой, этой усталой капитуляцией, он подписал приговор детству своих детей. Аграфена услышала в ней то, что хотела: «Ты здесь главная. Ты — замена». Теперь она знала — можно больше.
К весне слух о том, что Михаил Соколов «сводится» со своей работницей, пополз по селу. Одни качали головами, другие злорадствовали: «Видно, не так убивался, раз так скоро». А в доме на взгорье уже вовсю шла тихая, безжалостная перестройка. Из комнаты Дуни, где стояла кровать её матери, Аграфена перетащила свои нехитрые пожитки. Вышитые Аннины полотенца исчезли, появились другие, грубые. В воздухе всё ещё витал запах старого дома, но его теперь перебивало что-то резкое, чуждое — запах амбиций и непрошеной власти.
А Дуня, забившись на своей узкой кроватке в сенях, смотрела в темноту широко открытыми глазами. Она ещё не знала, что такое предательство, но чувство, которое сковало её маленькое сердце, было именно им. Отец был рядом, но он стал призраком, тенью, которая не защищала. А та, которую она звала «Грусей», умерла в тот же день, что и мама. Просто её тело ходило по дому, говорило её голосом, но смотрело чужими, пустыми глазами. В эти минуты она инстинктивно искала взглядом Ваню. Брат и сестра, словно два терпких осенних яблочка, прибитых одной грозой к одной ветке, теперь держались только друг за друга. Их детство, такое яркое и короткое, кончилось. Впереди была долгая, холодная зима.
***
Прошли годы. Точнее, не прошли, а проползли, тяжёлые и непрозрачные, как вода в заболоченной речушке у низины. Дом Соколовых внешне всё так же крепко стоял на взгорье, яблони цвели по весне, дымок из трубы стлался ровной струйкой. Но внутри он изменился неузнаваемо. Из него ушёл свет. Не в смысле окон — их мыли, и порой даже до блеска, — а в смысле того незримого тепла, что живёт лишь там, где есть взаимная любовь и уважение.
Аграфена, теперь уже Аграфена Михайловна для соседей и просто «Графа» для своего, окончательно вросла в этот дом корнями. Через два года после смерти Анны она обвенчалась с Михаилом. Свадьба была тихой, без гуляний, почти стыдливой. На ней присутствовали лишь обязательные свидетели. Дуня, которой было уже семь, и Ваня, девятилетний, стояли в уголке в своей лучшей, но тесноватой уже одежде, с непонятным, потерянным выражением на лицах. Они видели, как отец, надев чистую рубаху, устало и как-то виновато положил руку на плечо этой чужой женщине в дешёвом фате. Это был не праздник. Это была официальная печать на том порядке вещей, что уже давно установился.
Новая хозяйка оказалась рачительной до скупости. Благополучие дома держалось теперь не на разумном достатке и щедрости, а на жёсткой экономии и тотальном контроле. Всё считалось, всё учитывалось. Каждая копейка, каждая горсть муки. Дети стали не членами семьи, а обузой, «нахлебниками», чей труд никогда не покрывал, по мнению Аграфены, затрат на их пропитание.
Ваня, мальчик крепкий и с прямым, как у отца, характером, страдал больше всего. Он не желал покоряться. Помнит он маму, помнит ласку. И каждое движение мачехи, каждый её приказ, произнесённый сквозь зубы, встречал молчаливым, но упрямым сопротивлением. Он делал с точностью до наоборот, «забывал», ломал инструменты якобы нечаянно. Его наказывали: лишали ужина, ставили в угол на горох, а однажды Михаил, выведенный из себя жалобами жены на «лентяя и бунтовщика», впервые в жизни взялся за ремень. После этой порки что-то в Ване надломилось. Не покорность появилась, а холодная, взрослая ненависть. И расчёт. Он стал тише, угрюмее, но глаза его горели. Он выжидал.
Дуню же Аграфена ломала иначе — методично, тонко, с ледяным спокойствием. Девочка росла тенью. Из пухлой малышки она превратилась в худенькую, стройную девчонку с теми же огромными серыми глазами, в которых теперь жила не детская грусть, а глубокая, сосредоточенная внимательность. Она всё видела. Понимала больше, чем можно было предположить в её годы. И это её понимание было главной угрозой для Аграфены.
Главным полем битвы стала… грамота. В селе открылась школа для крестьянских детей. И Ваня, скрепя сердце, Аграфена отпустила: «Мужику учиться надо, в городе потом можно устроиться». А когда зашла речь о Дуне, лицо её окаменело.
— Бабе какая грамота? — отрезала она за вечерним чаем. — Пустое это. Дома ей дела хватит. Читать-писать — от этого баловства одни, да соблазны. Будет по дому хозяйничать, вот и вся наука.
Михаил, который за эти годы как-то съёжился, поглупел и целиком ушёл в хозяйственные заботы, лишь кивал: «И то верно». Но в Дуне, всегда такой покорной, вдруг вспыхнул невиданный огонь. Она не закричала, не заплакала. Она подняла на отца свои огромные глаза и тихо, но чётко сказала:
— Папа, я хочу. Я буду всё успевать. Я буду вставать раньше, ложиться позже. Пожалуйста.
Молчание повисло тяжёлым грузом. Аграфена фыркнула. А Михаил… Михаил не выдержал этого взгляда. В нём на миг мелькнуло что-то старое, забытое — может, воспоминание об Анне, которая тоже любила по вечерам почитать что-нибудь. Или просто стыд.
— Ну… пусть сходит, — пробормотал он, отводя глаза. — Годок поучится. Посмотрим.
Это была крошечная победа. Но для Аграфены — неслыханная дерзость, бунт, который нужно было задавить в зародыше. И она начала мстить. Теперь на Дуну свалилась такая прорва работы, что девочка буквально падала с ног. Её будили затемно, пока брат ещё спал, и отправляли чистить хлев, потом бежать на речку полоскать бельё, потом готовить завтрак, а после — вместо школы — часто находилось «срочное» дело: перебрать крупу, почистить все медные ручки в доме до блеска, перемыть полы. Уроки приходилось делать урывками, при тусклом свете лучины, когда все уже спали. Глаза слипались, буквы расплывались. Но Дуня цеплялась за учёбу, как утопающий за соломинку. Школа была её единственным окном в другой мир, где не пахло злобой и притворством, где была логика, порядок и тихий, одобрительный голос учительницы.
Училась она блестяще. Схватывала на лету. Особенно ей давалось чтение и арифметика. Директор школы, видя её способности и заметив, как она худеет и бледнеет на глазах, как-то решился зайти к Соколовым. Он осторожно, уважительно говорил о редкостном уме девочки, о том, что её нельзя зарывать в землю, что можно бы подумать о гимназии в уездном городе, были бы средства…
Аграфена слушала, стоя у печи и вытирая руки об фартук. На лице её играла любезная, но непроницаемая улыбка.
— Спасибо, батюшка, за заботу. Только где уж нам, простым крестьянам, до гимназий. Да и девка дома нужна. Руки золотые, заменить некому. Женская доля такая — хозяйство да семья. Грамота ей в этом не помощница.
После ухода директора в доме грянула буря. Всё притворство было отброшено. Аграфена, шипя от ярости, набросилась на перепуганную Дуню:
— Высоко занеслась! Учёная! Учительницу свою навела на нас, на добрых людей! Хочешь, чтобы все село указало на нас пальцем, что мы тебя в люди не пускаем? Да я тебе эти книжки все в печь отправлю!
И она бы отправила. Но Михаил, неожиданно твёрдо, остановил её:
— Хватит. Не тронь книги.
Но и за дочь он не заступился. Он просто вышел, хлопнув дверью. Конфликт был исчерпан. Но война продолжалась. Аграфена поняла: пока эта девочка, с её умными, всё видящими глазами, здесь, её власть не полная. Она — живое напоминание о прошлом, о той, прежней жизни, на обломках которой Аграфена выстроила своё благополучие.
И она сделала свой ход. Коварный и безошибочный. Начала она с Ванюши. Подросток, отчаянный, озлобленный, стал для неё идеальным орудием. Она начала по-своему «хвалить» его в разговорах с Михаилом, но с особым подтекстом.
— Ваня-то наш сильный, работящий, — говорила она как бы между прочим. — Не женское это дело — на селе кормильцем быть. Ему бы в люди выйти, ремеслу настоящему обучиться. В городе, у твоего брата-кузнеца, он бы за год мужиком стал. А тут что? Бабу рядом терпеть да под её каблуком жить.
Идея упала на благодатную почву. Михаилу, который сам не знал, как общаться с сыном, мысль отдать его к брату-ремесленнику, чтобы тот «вывел в люди», казалась спасением. И для Вани это был шанс — вырваться. Когда ему сообщили, он даже улыбнулся — впервые за много лет. Он смотрел на сестру, и в его глазах было торжество: «Я сбегу отсюда. Потом и тебя заберу». Дуня верила ему. Им оставалось только продержаться.
Провожали Ваню осенью. Он стоял на подводе, уже почти взрослый, суровый, с узлом за плечами. Дуня, сжав кулачки, чтобы не расплакаться, сунула ему в рукав самодельный, грубо сшитый кисет — единственное, что она могла ему подарить. Он кивнул ей, тронул её косу: «Крепись, сестрёнка». Взгляд его, брошенный на отца и мачеху, стоявших на крыльце, был полон такого холодного презрения, что Михаил невольно опустил глаза. Аграфена же смотрела на него с каменным, удовлетворённым лицом. Один «соперник» был устранён.
Теперь очередь была за Дуней. Но с ней Аграфена действовала иначе. Она начала готовить для неё «судьбу». И судьба эта носила имя Лаврентий Панкратов, вдовец лет сорока, хозяин небольшой, но крепкой лавки в соседней слободе. Человек угрюмый, молчаливый, с репутацией скряги и человека с тяжёлым характером. Но он был «выгодной партией». Для Аграфены — идеальной партией. Замуж за него — значит, навсегда привязать падчерицу к месту, к быту, к тяжёлому труду жены лавочника, да ещё и подальше от родного села, чтобы не мозолила глаза.
Однажды вечером, когда Дуне было уже пятнадцать, Аграфена завела разговор.
— Дочь растёт, Михаил. Невеста. Думать надо. В нашем селе парней подходящих нет. А я присмотрела одного человека. Лаврентий Панкратов. Солидный, с достатком. Девица у него не будет ни в чём нуждаться.
Дуня, мывшая посуду, застыла, и ледяная волна прокатилась по её спине. Она видела этого Панкратова, когда он раз в месяц приезжал в Заречное за яйцами и маслом. Мрачный, с тяжёлым взглядом, говоривший сквозь зубы.
— Я не хочу, — вырвалось у неё, тихо, но отчётливо.
— Молчать! — рявкнула Аграфена. — Тебя не спрашивают! Отец решит!
Михаил, сидевший за столом, смотрел в свою тарелку. Он понимал. Понимал, что это не замужество, а продажа. Но он так устал. Устал от вечного напряжения в доме, от взгляда дочери, от тихой ненависти жены. Ему хотелось покоя. Хоть какого-нибудь. И если этот брак принесёт в дом спокойствие, избавит от необходимости видеть этот немой укор в глазах дочери…
— Лаврентий человек хороший, хозяйственный, — глухо произнёс он, не глядя на Дуню. — Не разорится с ним.
— Папа… — голос Дуни дрогнул.
— Решено, — перебил он, и в его голосе прозвучала неожиданная жёсткость. Жёсткость слабого человека, который боится дать слабину. — Готовь приданое.
В ту ночь Дуня не спала. Она лежала на своей кровати в сенях и смотрела в чёрный квадрат окна. Где-то там был город, куда уехал Ваня. Он обещал писать, но вестей не было. Наверное, тоже тяжело. А она осталась одна. Совсем одна. Вокруг неё сомкнулись стены ловушки, построенной из расчёта, равнодушия и её собственного, бесправного положения. Она чувствовала, как внутри растёт не страх, а какое-то новое, холодное, твёрдое чувство. Не покорность. Нет. Скорее, понимание. Понимание того, что никто, кроме неё самой, за неё не постоит. И что справедливости в этом доме ждать нечего. Её судьба перешла в другие руки — руки женщины, которая ненавидела её за сам факт её существования. И эти руки сжимались в тиски.
Последняя нить, связывавшая её с отцом, порвалась в тот момент, когда он сказал «решено». Она больше не была его дочерью. Она стала разменной монетой в торговле за тишину в доме. В её сердце, рядом с болью, проросло первое, едва различимое семя того, что позже назовут силой духа. Но до этого было ещё далеко. Очень далеко. Впереди её ждал Лаврентий Панкратов и новая, чужая жизнь.
***
Свадьба была такой же безрадостной, как и та, что когда-то соединила Аграфену с Михаилом. Только на сей раз не было даже тени приличий. Венчались в ближайшей церкви в соседней слободе, почти в пустом храме. Со стороны невесты присутствовали лишь отец и мачеха. Со стороны жениха — его сестра с мужем, выглядевшие такими же угрюмыми и неразговорчивыми, как и сам Лаврентий. Дуня стояла перед алтарём в простеньком платье из синего сатина, сшитом наспех Аграфеной из старой своей юбки. На голове — венок из искусственных цветов, который жёстко давил на виски. Она не плакала. Она словно окаменела, произнося за священником обрядовые слова, ощущая тяжесть холодного, тонкого обручального кольца на пальце. Рядом стоял Лаврентий, от которого пахло дегтем, кожей и чем-то затхлым. Он был высок, сутул, и его большая костлявая рука сжимала её ладонь так крепко, будто боялась, что она вырвется.
После церемонии была «трапеза» в доме Панкратова. Дом был не на взгорье, а в самом центре слободы, выходил фасадом на пыльную площадь. Он был крепким, каменным внизу, деревянным наверху, с железными ставнями на окнах первого этажа, за которыми располагалась лавка. Внутри пахло иначе, чем в доме Соколовых: не яблоками и хлебом, а пылью, сушёной рыбой, кожей и тем особенным запахом одиночества, который витает в жилищах холостяков. На стол подали холодную солонину, солёные огурцы, хлеб и водку. Разговор не клеился. Михаил пил молча, избегая взгляда дочери. Аграфена, разыгрывая роль заботливой свекрови, что-то говорила Лаврентию о покорности и усердии Дуни, а тот лишь кивал, глядя на свою молодую жену оценивающим, лишённым всякой нежности взглядом.
Провожали Соколовых рано. Аграфена, уже на пороге, обернулась и бросила Дуне напоследок, притворно ласково, но так, чтобы слышал муж:
— Ну, будь умницей, Дунюшка. Слушайся мужа, не позорь наше воспитание. Помни, свой дом у тебя теперь здесь.
Дверь закрылась. И в огромной, неуютной горнице воцарилась гулкая, давящая тишина. Дуня стояла, не зная, куда деть руки, глядя на широкую, застеленную домотканым покрывалом кровать в углу. Лаврентий снял сюртук, повесил его на спинку стула, долго и шумно умывался в тазу, затем сел за стол, где ещё стояла посуда.
— Ну что стоишь? Убирай, — произнёс он хриплым, негромким голосом. — Всё тут теперь твоё. Лавка на первом этаже. Заходить без спроса не надо. Товар считать — моё дело. Твоё — дом, кухня, скотина во дворе. Завтра покажу.
Он говорил не грубо, а бесстрастно, как отдавал бы распоряжения новому работнику. В его глазах не было ни любопытства, ни влечения, ни даже обычного человеческого интереса. Только контроль. Дуня молча принялась убирать со стола. Руки дрожали, но она сделала над собой усилие, чтобы они не тряслись. Страх был, да. Но сильнее страха было острое, унизительное чувство того, что её купили. Как кусок товара в его же лавке.
Первый месяц был похож на медленное погружение в холодную, стоячую воду. Лаврентий оказался не жестоким, а… бездушным. Он был расчётлив до мелочности. Еду он выдавал ей так же, как выдавал бы паёк работнику: отмерял крупу, считал картофелины, привешивал кусок сала. Ничего лишнего. «Баба должна быть в теле, но не жирна — работать мешает», — заявил он как-то раз. Работы, действительно, было море. Держать в чистоте большой дом, готовить на него, ухаживать за коровой, курами и свиньёй, стирать его грубое бельё. Ко всему этому прибавилась и лавка: Лаврентий требовал, чтобы она каждое утро, прежде чем он откроет ставни, мыла пол в торговом помещении и вытирала пыль с прилавков и полок.
Он почти не разговаривал с ней. Вечерами он сидел за столом, что-то подсчитывал в толстых конторских книгах, пересматривал накладные. Иногда его навещали такие же угрюмые приятели-лавочники, они пили чай, говорили о ценах, о поставщиках, о скупке льна у крестьян. Дуня подавала самовар, печенье, а потом удалялась на кухню, прислушиваясь к доносящимся обрывкам фраз. Никто не обращал на неё внимания. Она была частью обстановки.
Единственным проблеском, лучом света в этом мрачном царстве оказалась… память о другой женщине. Первой жене Лаврентия, Аксинье. Дуня узнала о ней не от мужа, а от редких покупательниц-соседок, которые, рассматривая новую жену лавочника с нескрываемым любопытством, иногда вздыхали: «Аксинья-то, покойница, ангельская душа была. И певунья, и золотые руки. И не болела никогда, да чахотка подкосила в одно лето».
Постепенно, по крохам, из этих разговоров, из забытых на дальних полках вещей, Дуня стала восстанавливать образ той, чьё место она теперь занимала. В сундуке на чердаке она нашла аккуратно свёрнутые вышитые рубахи Лаврентия — работа тонкая, искусная. Нашла несколько салфеток с кружевами, пожелтевшую тетрадь со стихами Пушкина, переписанными красивым, округлым почерком. Аксинья была грамотной. Она любила цветы — на окошке в спальне стояли засохшие горшки с геранью, которую теперь некому было поливать. Она, видимо, пыталась внести в этот дом хоть немного уюта, но после её смерти всё замерло, покрылось пылью и прагматизмом.
Эта находка вызвала в Дуне странные чувства. Не ревность, а скорее глубокую печаль и острую солидарность с той, незнакомой женщиной. Она тоже была здесь чужая. Она тоже пыталась выжить в этих стенах. И она проиграла. Дуня стала тайком ухаживать за засохшими цветами, смахнула пыль с тетради, иногда перечитывала строчки о любви и свободе, которых так не хватало в её жизни. Это было её маленькое, тайное сопротивление.
Отношения с Лаврентием оставались ледяными. Он приходил к ней по ночам редко, всегда молча, как выполняя какую-то необходимую, но неприятную обязанность. И так же молча уходил на свою половину комнаты. Дуня смирилась, приняв это как часть своей каторги. Её спасала работа. В ней она находила забытое чувство собственной компетентности. Дом стал чище, чем при Аксинье, еда — сытнее и разнообразнее, несмотря на скудный паёк. Лаврентий, человек практичный, это заметил. Он не хвалил, но стал реже ворчать, а однажды даже бросил на стол перед ней маленький, засаленный пакетик с лентами: «На, это тебе. Чтобы не как нищенка выглядела».
Это была не щедрость, а инвестиция. Чтобы его жена не позорила его перед покупателями. Но Дуня взяла ленты. Синие, как её глаза когда-то в детстве. Она не надела их. Спрятала в свой узелок с немногими личными вещами. Это была её первая, крошечная собственность в этом доме.
Прошло полгода. Однажды осенним днём, когда Лаврентий уехал в уезд за товаром, в дверь постучали. На пороге стояла незнакомая женщина лет сорока, с умным, усталым лицом, в скромном, но городском платье.
— Вы Дуня? Дочь Михаила Соколова? — спросила она.
— Я… — настороженно ответила Дуня, вытирая руки об фартук.
— Меня зовут Клавдия Васильевна. Я учительница. Преподавала тебе в школе. Могу я войти?
Дуня, ошеломлённая, впустила её. Клавдия Васильевна оглядела чистую, но бездушную горницу, её внимательный взгляд остановился на лице молодой женщины, отметив следы усталости вокруг глаз, скромную, почти бедную одежду.
— Я слышала, ты вышла замуж. Жаль, что так рано, — мягко сказала учительница. — Я за тем и пришла. Помнишь, я говорила о твоих способностях? В уезде открываются курсы для сельских учительниц. Неполные, конечно, но дают право преподавать в начальных школах. Обучение платное, но недорогое. Я могу помочь с хлопотами… если, конечно, ты ещё не разучилась думать.
Дуня слушала, и сердце её заколотилось так, как не колотилось с того дня, когда она умоляла отца отпустить её в школу. Курсы. Учительница. Это был шанс. Ключ к двери, которую она считала наглухо заколоченной.
— Муж… он не разрешит, — выдохнула она, и в голосе её прозвучала вся горечь понимания своего положения.
— А ты спросила? — тихо, но настойчиво произнесла Клавдия Васильевна. — Иногда нужно не спрашивать разрешения, а предъявлять факт. Ты не рабыня, Дуня. Ты человек с головой и дарованием. Подумай. Я буду в уезде ещё неделю. Вот адрес.
Она оставила на столе клочок бумаги. После её ухода Дуня долго сидела, глядя на аккуратные строчки. Внутри бушевала буря. Страх перед Лаврентием, перед его гневом, перед скандалом. Но сильнее страха было другое — жгучее, неистребимое желание вырваться. Хоть на час в день. Хоть ненадолго стать не женой лавочника Панкратова, а снова Дуней Соколовой, которая решала задачи и читала книги.
Когда Лаврентий вернулся, она, сердце колотясь как птица в клетке, подала ему ужин и, не глядя в лицо, тихо сказала:
— Лаврентий… ко мне сегодня учительница приходила. Предлагает… курсы в уезде. Чтобы учительницей сельской стать. Я бы могла по вечерам…
Он медленно поднял на неё глаза. В них не было ни удивления, ни гнева. Было холодное, насмешливое презрение.
— Учительницей? — переспросил он, откладывая ложку. — Это чтоб мужа кормить или чтоб по чужим хатам слоняться? У меня жена учительствовать не будет. Стыд и срам. И думать забудь.
Его тон не оставлял места для возражений. Это был приговор. Дверь, едва приоткрывшаяся, захлопнулась с таким грохотом, что у Дуни зазвенело в ушах. В ту ночь она впервые за долгое время тихо заплакала в подушку. Не от обиды, а от бессильной ярости. Она была в западне. Прочной, выложенной каменными плитами расчёта и безразличия.
Но семя, брошенное учительницей, упало в почву. Оно не проросло сразу, но оно не умерло. Оно затаилось, как семя в мёрзлой земле, дожидаясь своего часа. А час этот должен был наступить. Потому что жизнь, даже самая серая и беспросветная, имеет свойство меняться. Иногда — от одного неосторожного слова, от одного визита или от одного письма, которое приносят на почтовой станции.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: