Иногда прошлое не молчит. Оно шепчет из-под слоя пыли на старой картонной коробке, запахом ушедших лет и тайной, которая вот-втора сломает твою привычную жизнь. Марина не знала, что, доставая ту коробку с антресолей, она не просто перебирает старые бумаги — она развязывает шнурки у мешка с призраками, и теперь они вырвутся на свободу.
Сентябрьское солнце, бледное и нерешительное, пробивалось сквозь тюлевую занавеску, рисуя на паркете призрачные узоры. Марина стояла на табуретке, одной рукой держась за край антресоли, другой пытаясь достать то, что лежало в самом дальнем углу. Пыль, поднятая её движениями, кружилась в луче света, словно микроскопические звёзды в миниатюрной галактике.
— Мам, ну что ты там копаешься? — донёсся из-за двери голос дочери, приглушённый наушниками. — Помочь?
— Сама справлюсь, Настя! — отозвалась Марина, наконец-то ухватив пальцами шершавый угол картонной коробки.
Она осторожно стащила её с антресоли. Коробка, некогда крепкая, теперь обвисла, потерлась на сгибах, обрела тот особенный вид, который бывает только у вещей, десятилетиями хранящих молчание. На боку чьей-то ещё уверенной рукой было выведено фиолетовыми чернилами: «Семейный архив. 1920-1970».
Сердце Марины невольно забилось чаще. Она отнесла коробку на кухонный стол, смахнула с её крышки слой пыли, в котором чётко отпечатался след от какой-то другой, более поздней коробки. Из гостиной доносились ритмичные звуки поп-музыки — Анастасия готовилась к школе, точнее, делала вид, что готовится, параллельно переписываясь с кем-то в телефоне.
«Пора, — подумала Марина. — Самое время».
Крышка коробки, прилипшая за давностью лет, с лёгким хрустом поддалась. Запах — острый, сложный, неповторимый — ударил в ноздри. Запах старых документов: сладковатый дух разлагающейся бумаги, горьковатый — пожелтевшего клея, едва уловимые ноты духов, мыла, жизни, впитавшейся в эти предметы.
Сверху лежали фотографии. Не современные глянцевые прямоугольники, а тесные квадратики с волнистыми краями, на обороте многих — аккуратные надписи перьевой ручкой: «Ленинград, лето 1939 г.», «С Тоней на Невском», «Я. 20 лет». Марина взяла в руки одну из них. Молодая, невероятно красивая девушка с высокими скулами, тёмными, убранными в сложную причёску волосами и дерзким, прямым взглядом смотрела в объектив. На ней было светлое платье в горошек, на плечи наброшен пиджачок. Она стояла, слегка прислонившись к чугунной решётке набережной, и улыбалась так, словно весь мир лежал у её ног. Это была её бабушка, Ольга. Не та тихая, седая старушка, которую Марина смутно помнила из раннего детства, а гордая птица, за секунду до взлёта запечатлённая чьим-то объективом.
Под фотографиями — пачки писем, перевязанные ленточками. Свидетельство о рождении. Трудовая книжка с потёртой корочкой. А на самом дне, завернутая в плотную, пожелтевшую от времени газету «Ленинградская правда» от декабря 1941 года, лежала стопка тетрадей.
Марина замерла. Она знала об их существовании. Мама когда-то, вскользь, упоминала «бабушкины записи», но говорила об этом с такой странной, скупой болью, что Марина никогда не решалась расспрашивать. Брать в руки эти тетради казалось святотатством, вторжением в чужую, запечатанную боль.
Она всё же развернула газету. Там их было три. Самодельные тетради, сшитые из разрозненных листов разной фактуры: тут и обёрточная бумага, и оборотная сторона каких-то бланков, и даже куски старых обоев. Переплётом служил картон от папки для бумаг, прошитый грубыми нитками. На первой тетради, на самодельной обложке из голубого ватмана, уже выцветшими, но всё ещё ясными чернилами было выведено: «Ольга. Моя жизнь. 1938-194...» Последняя цифра так и не была поставлена.
В этот момент на кухню влетела Анастасия. Школьная юбка, модный свитер, в ухе — крошечная серьга-кольцо. В руке — яблоко.
— О, ретро-раскопки! — с лёгкой насмешкой произнесла она, заглядывая через плечо матери. — Что это, фотоархив семьи Ивановых-Петровых-Сидоровых?
— Сидоровых среди нас не было, — отозвалась Марина, пытаясь говорить спокойно. — Это дневники твоей прабабушки Ольги. Той самой, которая пережила блокаду.
Интерес на лице Насти погас, сменившись знакомой Марине снисходительной скукой.
— А, это про голод, холод и «всё для фронта». Проходили. На истории. Двести граммов хлеба на день, буржуйки, «дорога жизни». Пафос, страдания, героизм. Форматно.
В её тоне не было злобы. Была лишь усталость от заученных, казённых фраз, от бесконечного «никто не забыт и ничто не забыто», превратившегося для её поколения в белый шум.
Марина посмотрела на дерзкое, прекрасное лицо своей дочери, на эту смесь цинизма и ранимости, и что-то ёкнуло у неё внутри. Боль? Страх? Желание пробиться сквозь эту броню?
— Здесь не только про это, — тихо сказала Марина, проводя рукой по шершавой обложке тетради. — Здесь про неё. Про молодую, красивую девушку, которая любила танцевать, ссорилась с подругами, влюблялась… и потом оказалась в аду. И делала там выборы, о которых нашим учебникам истории удобно молчать.
Настя пожала плечами, откусила яблоко.
— Ну, окей. Если там есть про любовные драмы на фоне разбомблённых домов, может, и посмотрю. Как очередной сериал.
— Это не сериал, — резко, неожиданно для себя сказала Марина. — Это правда. Грязная, неудобная, колючая. И она касается тебя. Потому что если бы не выборы, которые тогда сделала Ольга, тебя бы сейчас здесь не было.
Она открыла первую тетрадь. Бумага хрустнула, как осенний ледок. Настя, нехотя, присела на стул напротив, всё ещё жуя.
Первый лист. Аккуратный, почти каллиграфический почерк. Чернила когда-то были фиолетовыми, теперь выцвели до цвета грозовой тучи.
«7 сентября 1938 года. Ленинград.
Сегодня я поняла, что значит быть свободной. Наконец-то сдала эти дурацкие экзамены в текстильный техникум. Мама из деревни пишет: “Доченька, возвращайся, здесь тебе жениха хорошего присмотрели”. Какого ещё жениха?! Мой жених — этот город. Его мостовые — мои ковры. Его фонари — мои солнца. Сегодня с Тоней целый день болтали по Невскому, зашли в “Пассаж”, посмеялись над зазнавшимися продавщицами. Купили по коробке конфет “Мишка на Севере” и съели их все, сидя на ступеньках Казанского собора. Тоня говорит, что я со своим характером далеко пойду. А я и не сомневаюсь. Всё только начинается…»
Марина перевела дух и посмотрела на Настю. Та перестала жевать. Её взгляд, скользнувший по строчкам, стал чуть менее отстранённым.
— «Мишка на Севере»… — пробормотала она. — Это те, которые сейчас в золотой фольге?
— Те самые, — кивнула Марина. — Только тогда они были в простой бумажке. И для неё они были целым событием.
Она перелистнула несколько страниц. Записи мелькали, как кадры немого кино: учёба, танцы в саду «Эрмитаж», первая серьёзная ссора с подругой Тоней из-за какого-то молодого инженера, походы в театр… Жизнь, полная света, глупых переживаний и безграничной веры в завтрашний день.
А потом Марина остановилась на записи от июня 1941 года. Почерк стал крупнее, нервнее.
«22 июня. Война. По радио говорили. Все в панике. Тоня рыдает — её Миша уходит добровольцем. У меня какая-то пустота внутри. Страшно. Но больше всего злость. Как они посмели? Как посмели ворваться в нашу жизнь? Завтра иду записываться на курсы медсестёр. Сидеть сложа руки не могу».
И далее — стремительное погружение во мрак. Осень 1941-го. Почерк меняется, становится угловатым, рваным. Чернила — то чёрные, то коричневые (Марина с ужасом подумала, чем могли быть эти коричневые чернила), запись идёт то на обычной бумаге, то на оборотной стороне плаката «Болтун — находка для шпиона!».
«15 ноября 1941. Норма урезали. Рабочим — 400, нам — 250. Тоня с Тимофеем совсем плохи. Малыш плачет беззвучно, только губы синие дрожат. Я отдала им свою пайку. Голод — это физическая боль. Постоянная, ноющая, сводящая с ума. Живот будто прилип к позвоночнику».
«30 декабря 1941. Самый страшный Новый год. На улице лежат неубранные трупы, завёрнутые в простыни. Люди как тени. Видела сегодня на Сенной женщину, которая меняла золотую брошь на кусок хлеба с опилками. Брошь была красивая, в виде птицы. Её обменяли за секунду. Тоня заболела. Говорит, всё время видит накрытый стол из нашего довоенного прошлого. Бредит пирожными».
Настя сидела, подперев щёку кулаком. Насмешка с её лица исчезла. Она просто смотрела на пожелтевшую страницу, будто пыталась разглядеть за строчками то лицо, которое видела на фотографии.
— Двести пятьдесят грамм… — тихо проговорила она. — Это… меньше, чем пачка творога, которую я на завтрак съедаю.
— Это был не хлеб, Настя, — прошептала Марина. — Это была тёмная, липкая масса из целлюлозы, жмыха, опилок. И это было всё.
Она перелистнула ещё. И вдруг её палец замер на середине страницы. Запись от 12 февраля 1942 года. Почерк был едва различим, буквы плясали, но в каждой строчке чувствовалась бешеная, отчаянная энергия.
«12 февраля 1942. Не могу поверить. Не могу. Шла с пустыми санками от Тони (ей хуже, совсем не встаёт, Тимоша просто светится, как свечечка), сил нет, ноги не слушаются. Свернула в двор-колодец на Фонтанке, чтобы перевести дух. А там… у чёрного хода какого-то учреждения, яблоку негде упасть. И запах… Боже, запах! Настоящего хлеба! Мяса! Люди стояли с сумками, не похожие на нас. Не тени. У них были полные лица, они разговаривали, смеялись тихо. А потом из двери вышел человек в белом халате, с полотенцем на руке, и стал разносить в тарелках что-то горячее. Суп. Я видела кусок жира на поверхности. Я стояла, и слюна текла у меня изо рта ручьём, а внутри всё кричало. Это был «Особый распределитель». О них ходят слухи. Для избранных. Для начальства. Пока мы грызём столярный клей и варим ремни, они едят суп с мясом. Тоня умирает. А они ЕДЯТ СУП».
Марина почувствовала, как похолодели её пальцы. Она знала. Смутно, по обрывочным рассказам стариков, по намёкам в поздних мемуарах. Но увидеть это криком с пожелтевшей страницы дневника её бабушки…
— Что такое «Особый распределитель»? — спросила Настя. Её голос был лишён интонаций, плоский.
— Это… это были закрытые столовые, магазины. Для партийного руководства, для учёных, для тех, кто… — Марина запнулась.
— Кто был нужнее, чем моя прабабушка и её умирающая подруга? — закончила за неё Настя. В её глазах вспыхнул тот самый огонь, которого так боялась Марина. Огонь неприятия, гнева, разбивающего удобные мифы.
Марина ничего не ответила. Она просто перелистнула страницу. Следующая запись была сделана через три дня. Всего несколько строчек, но почерк был твёрже, словно принято какое-то страшное, окончательное решение.
«15 февраля 1942. Встретила его сегодня у мединститута. Он стоит, курит, щёки румяные, в добротном пальто. Фёдор. Тот самый, за которого меня сватали в деревне, от которого я сбежала сюда. Он теперь здесь, «снабженец». Говорит, может помочь. Может достать еды. Для Тони. Для ребёнка. Но есть условие. Я должна прийти к нему. Вечером. Одной. Я знаю, что он хочет. Презираю его. Презираю себя за то, что даже думаю об этом. Но Тоня не проживёт и недели. Тимоша — и трёх дней. А он… он ест суп с мясом. Выбор? Какой выбор? Его нет».
На последнем слове чернила пошли густой кляксой, будто перо с силой воткнули в бумагу.
В кухне воцарилась тишина. Было слышно, как за окном едет троллейбус, как сосед сверлит стену. Обычная жизнь.
Анастасия медленно подняла глаза на мать. В них не было ни скуки, ни цинизма. Была настоящая, первобытная боль и жгучее непонимание.
— И что? — прошептала она. — Она… пошла к нему?
Марина посмотрела на стопку тетрадей. Их было три. История только начиналась.
— Не знаю, — честно ответила она. — Читай дальше.
Она осторожно закрыла первую тетрадь и протянула её через стол дочери. Та, почти машинально, взяла её. Пальцы девочки коснулись шершавой бумаги, той самой, которую семьдесят лет назад держала в руках её прабабушка, молодая, гордая и отчаявшаяся Ольга, стоявшая перед выбором, которого не должно было быть.
***
Анастасия взяла тетрадь. Бумага была шершавой, холодной, словно впитавшей в себя не только чернила, но и мороз той далёкой зимы. Она перелистнула страницу. Следующий лист был другого качества — плотный, желтоватый, очевидно вырванный из какой-то бухгалтерской книги. Запись начиналась без даты, с огромной, размашистой буквы, клякса на конце пера.
«Я пошла. Боже, прости меня, но я пошла. Всю дорогу меня тошнило от отвращения. Не от голода — от самой себя. Но я вспоминала лицо Тони, восковое, прозрачное, и её пальцы, которые уже не могли обнять Тимошу. И шла.»
Настя почувствовала, как у неё перехватило дыхание. Она читала дальше, и стройные ряды букв складывались в картину, такую ясную, что её почти можно было коснуться.
15 февраля 1942 года. Петроградская сторона.
Ветер, острый и злой, как лезвие, гулял по пустынным улицам. Ольга шла, закутавшись в свой драный платок, поверх которого была наброшена тонкая куртка, не спасающая от пронизывающего холода. Её ноги, обутые в стоптанные валенки, двигались механически. Она не думала о пути, тело помнило его само: мимо обшарпанных, с выбитыми стёклами домов, через пустырь, где торчали, как гнилые зубы, остатки деревянного забора, к четырёхэтажному дому с колоннами у входа. «Дом специалистов». Здесь селили инженеров, учёных, партийных работников. Здесь было центральное отопление. Здесь были целые стёкла в окнах.
Она остановилась у подъезда. В горле стоял ком. «Повернись и уйди, — шептал внутренний голос. — Уйди сейчас же. Ты Ольга. Ты не для этого». Но перед её глазами всплыло другое: пустые, огромные глаза Тимофея, смотревшие в пустоту, и едва слышный шепот Тони: «Оленька… как страшно…»
Ольга потянула на себя тяжелую дверь.
В подъезде пахло тёплой штукатуркой, махоркой и… чем-то съедобным. Капустой? Мясным бульоном? Запах ударил в ноздри, вызвав мучительную спазм в пустом желудке. Она прислонилась к стене, закрыв глаза, борясь с головокружением.
— Ольга? Это ты?
Она открыла глаза. Перед ней стоял Фёдор. Не тот долговязый деревенский парень, за которого её хотели выдать, а уверенный в себе мужчина. Немного полнее, чем следовало бы в такое время, в добротной тёмной рубахе, подпоясанной ремнём с массивной пряжкой. Его лицо было румяным, глаза — слишком блестящими, жирными.
— Заходи, чего стоишь, — он взял её за локоть. Его прикосновение было тёплым, влажным. Её передёрнуло.
Он провёл её по тёплому, освещённому слабой лампочкой коридору и открыл дверь в квартиру. Тепло ударило в лицо, почти физически ощутимое, густое, как масло. И запахи! Настоящего чёрного хлеба, жареного лука, чего-то сладкого… Ольга на секунду потеряла дар речи, ослеплённая этим островком сытости после голода.
Квартира была небольшой, но обставленной с претензией: резной буфет, ковёр на стене, на столе — скатерть с вышивкой. На кухонной плите стояла кастрюля, откуда шёл соблазнительный пар.
— Раздевайся, — сказал Фёдор, снимая с вешалки свой халат. — Пойдём на кухню. Погрейся.
Ольга молча сняла валенки, не решаясь ступить на чистый пол в своих дырявых носках. Она прошла на кухню и села на табурет, сжавшись в комок, стараясь занимать как можно меньше места, быть как можно незаметнее.
Фёдор налил из кастрюли в глубокую тарелку суп. Он был густой, с крупной жёлтой каплей жира посередине, с кусками картофеля и… мяса. Настоящего мяса. Он поставил тарелку перед ней, положил рядом ломоть хлеба. Тёмного, настоящего ржаного хлеба, не того липкого, землистого суррогата, который она получала по карточкам.
— Ешь, — сказал он просто, садясь напротив и закуривая папиросу.
Ольга посмотрела на еду. Её тело кричало, требуя немедленно схватить и проглотить всё, не жуя. Но гордость, последние остатки её достоинства, сжались внутри в твёрдый, болезненный узел. Она подняла глаза на Фёдора.
— Ты обещал… для Тони. И для мальчика.
— Обещал, — кивнул он, выпуская струйку дыма. — После. Сначала ты. Ты же еле на ногах стоишь.
Его взгляд скользнул по её истощённой фигуре, по впалым щекам, задержался на тщательно заштопанном, но всё равно дырявом свитере. В его глазах не было жалости. Был расчётливый, плотский интерес. Интерес собственника к вещи, которую он вот-вот приобретёт.
Ольга опустила глаза. Она взяла ложку. Деревянная, гладкая. Она зачерпнула суп, поднесла ко рту. Первый глоток обжёг губы, но вкус… Боже, вкус! Настоящий, солёный, жирный, с дымком. Он взорвался во рту, заставив слёзы навернуться на глаза. Она ела, стараясь не торопиться, но тело не слушалось. Ложка за ложкой, кусок хлеба, который она макала в суп… Это был не просто приём пищи. Это было возвращение к жизни, болезненное и унизительное.
Фёдор молча наблюдал, покуривая. Когда тарелка опустела, он спросил:
— Ещё?
Она покачала головой. Желудок, сжавшийся до размера кулака, бунтовал, не принимая такую роскошь.
— Хорошо, — он встал. — Теперь поговорим о моей помощи.
Он вышел в комнату и вернулся с небольшой холщовой сумкой. Развязал её. Ольга ахнула. Внутри лежали: банка мясных консервов, полкило тёмного сахара-леденца, несколько плиток столярного клея (это уже была роскошь!), и — сердце её ёкнуло — детская смесь. Не настоящая, конечно, какая-то эрзац, но на банке было написано «Молочный порошок. Для детей».
— Это… это для Тимоши? — прошептала она.
— Для него. И для Тони, — Фёдор положил на стол ещё небольшой пакет. — Сухой кисель. Разведёшь кипятком, будет ей сила.
Ольга потянулась к сумке, но он прикрыл её ладонью.
— Не торопись, Оленька. Мы договорились на один вечер. Вечер только начинается.
Его голос стал тише, вкрадчивее. Он обошёл стол и встал рядом. Ольга замерла, чувствуя, как по спине пробегают мурашки. Его рука легла на её плечо, сквозь тонкую ткань свитера. Прикосновение было тяжёлым, властным.
— Ты знаешь, я всегда о тебе помнил, — сказал он, наклоняясь так, что его дыхание, пахнущее табаком и чем-то спиртным, коснулось её щеки. — Даже когда ты сбежала сюда, в свой Ленинград. Думал: вот, зазналась деревенская девка. А сейчас смотрю — и красота-то твоя никуда не делась. Только заострилась. Как у статуэтки.
Его пальцы коснулись её шеи, попытались зайти под подбородок, чтобы поднять её лицо. Ольга резко дёрнула головой в сторону.
— Не надо… — вырвалось у неё, тихо, но с той самой сталью в голосе, которую Фёдор, казалось, так хотел сломать.
— «Не надо»? — он усмехнулся, не убирая руку. — А суп надо было? Хлеб надо? Детскую смесь для чужого ребёнка надо? Всё имеет свою цену, Ольга. Время сейчас такое. Или ты думала, я из благотворительности?
Он говорил правду. Гнусную, отвратительную правду. Она продала этот вечер. Теперь нужно было оплатить товар.
Ольга закрыла глаза. Перед ней проплыли образы: Тоня, смеющаяся, с коробкой конфет в руках на ступенях Казанского собора. А потом — та же Тоня, лежащая на матрасе, с глазами, уставленными в потолок. Тимоша, пытающийся сосать её пустую, высохшую грудь.
Она сделала глубокий вдох. А потом кивнула. Один раз, коротко, отрубая все мысли.
— Умница, — удовлетворённо произнёс Фёдор. Его рука скользнула ниже, обхватывая её талию.
Вечер тянулся мучительно долго. Ольга отключила сознание, позволив себе существовать где-то рядом, наблюдать за происходящим со стороны, как за немым кино. Были прикосновения, которые обжигали, как раскалённое железо. Были его тяжёлые, спёртые отсыпки и запах пота. Было чувство глубокого, всепоглощающего падения, как будто она проваливалась сквозь слои льда в чёрную, ледяную воду. Она не плакала. Слёзы высохли ещё в ноябре. Она просто лежала и смотрела в потолок, на трещину в форме молнии, думая о том, как завтра отнесёт Тоне молочный порошок.
Когда Фёдор наконец заснул, храпя и ворочаясь, она тихо встала. Оделась в темноте, на ощупь. Подошла к кухонному столу, где стояла сумка с продуктами. Взяла её. На пороге обернулась. Фигура на кровати была тёмным бесформенным пятном. Ольга почувствовала приступ такой яростной, чистой ненависти, что пальцы сами сжались в кулаки. Но она разжала их. Ненависть не накормит Тоню.
Она выскользнула из квартиры и очутилась в тёмном, холодном подъезде. Там, прислонившись к стене, она наконец позволила себе содрогнуться. Одно долгое, беззвучное судорожное содрогание, от которого свело челюсть. Потом вытерла лицо ладонью, подняла голову и твёрдо пошла прочь, в ночь, в блокадный город, с сумкой, которая весила как целый мир и пахла спасением и позором одновременно.
Дневник. Лист без даты (скорее всего, середина февраля 1942).
«Я отнесла ей всё. Сказала, что меня “премировали” на работе за хорошую работу. Она не поверила. Она посмотрела на меня своими огромными глазами и сказала: “Оля, что ты сделала?” Я ничего не ответила. Развела кисель и стала поить её с ложки. Она пила, и по её щеке катилась слеза. Тимоша, когда попробовал смесь, заплакал. Но это были другие слёзы. Я убралась у них, растопила буржуйку тем, что принесла с собой. Когда уходила, Тоня взяла мою руку и прижала к своей щеке. Её кожа была горячей и сухой, как бумага. “Я тебя никогда не забуду”, — прошептала она. А я подумала: вот и хорошо. Пусть кто-то помнит меня прежнюю. Потому что той Ольги, которая танцевала в “Эрмитаже”, больше нет. Её съели. Сначала голод, а сегодня доели окончательно. Осталась только эта. Та, что может пойти к Фёдору и вынести это. Может быть, она сильнее.»
Настя оторвалась от страницы. У неё болели глаза от напряжения. В кухне было тихо. Марина сидела напротив, наблюдая за ней, и на её щеках тоже блестели следы слёз.
— Она… она сделала это, — тихо сказала Настя. Её голос был хриплым. — Ради них.
— Да, — так же тихо ответила Марина. — Она заплатила свою цену.
— А этот… Фёдор? Он что, так и остался безнаказанным? Пользовался своим положением, пока люди умирали?
— Не знаю, Настя. Дневник ещё не окончен.
Настя перелистнула ещё несколько страниц. Записи стали краткими, деловитыми: «19 февраля. Тоня села сегодня. 25 февраля. Тимоша поправился на 200 грамм. 1 марта. Фёдор снова приходил. Принёс крупу. Требовал…» Последнее слово было зачёркнуто так сильно, что проступило на обратной стороне листа.
И вдруг, между страниц, Настя обнаружила нечто новое. Конверт. Маленький, пожелтевший, без марки. На нём был адрес, написанный другим, нервным, угловатым почерком: «Ольге Васильевне. Лично.»
— Что это? — спросила Настя, показывая конверт матери.
Марина взяла его, осторожно потрогала.
— Не знаю. Не встречала. Открывай.
Настя вскрыла конверт. Внутри лежал сложенный в несколько раз листок. Она развернула его. Записка была короткой, и почерк казался торопливым, почти паническим.
«Ольга, если ты это читаешь, значит, меня уже нет. То, что я делал — не оправдать. Но я не просто брал, я кое-что записывал. Цифры, имена, адреса. Кто, что, кому, сколько. Там, под половицей у печки в моей старой комнате в деревне, лежит тетрадь. Она опасная. Но может быть, когда-нибудь… она сведёт счёты с теми, кто ел суп, пока другие умирали. Прости, если можешь. Ф.»
Настя и Марина переглянулись. В воздухе повисло новое, зловещее напряжение.
— Тетрадь? — прошептала Настя. — Какая тетрадь?
— Кажется, — медленно сказала Марина, глядя на потёртую обложку дневника, — история только что стала гораздо сложнее и опаснее. И она ещё не закончена.
Она посмотрела на оставшиеся две тетради в коробке. Они лежали молча, но теперь их молчание казалось многообещающим и грозным. Прошлое только что протянуло свои щупальца в настоящее, предлагая не только боль и сострадание, но и тайну, способную перевернуть всё с ног на голову.
***
На кухне воцарилась тишина, густая и звенящая, нарушаемая только мерным тиканьем часов на стене. Листок с рваными краями лежал между Мариной и Настей, как неразорвавшаяся бомба, найденная спустя десятилетия.
— Он... вел учет? — наконец выдохнула Настя, не отрывая глаз от строк, написанных нервным почерком Фёдора. — «Кто, что, кому, сколько»... Это же... Это как черная бухгалтерия блокады.
Марина медленно кивнула. Ее пальцы дрожали, когда она взяла записку. Она перечитала ее еще раз, будто пытаясь найти скрытый смысл, оправдание, ложь. Но слова были кристально-жестокими в своей простоте.
— Да. Похоже, что так. И он оставил улики. Доказательства. В деревне.
— А где эта деревня? Там, откуда бабушка Ольга уехала?
— Да. Под Лугой. Дом, наверное, давно уже... — Марина замолчала, вглядываясь в пустоту. — Но половица у печки... Если это бревенчатый дом, а не разбомбили...
— Надо найти! — в Насте вдруг вспыхнул азарт исследователя, затмивший на миг тяжесть прочитанного. — Это же историческая ценность! Факты! Прямые доказательства того, что... — она запнулась, подбирая слова, — что система тогда работала не для всех.
Марина посмотрела на горящие глаза дочери. В них теперь горел не цинизм, а огонь справедливости, смешанный с большим, взрослым пониманием того, как устроен мир. Это было страшное, но необходимое взросление.
— Не торопись, — тихо сказала Марина. — Это «опасная тетрадь», как он сам написал. Опасная тогда. А вдруг... опасная и сейчас? Имена, фамилии... У некоторых из этих людей могли остаться дети, внуки, влиятельные должности. Правда иногда ранит не только прошлое, но и настоящее.
— Значит, правду нужно прятать? — вырвалось у Насти, и в ее голосе снова зазвучал вызов.
— Не прятать. Бережно нести. Понимая последствия, — Марина осторожно положила записку обратно в конверт. — Сначала давай узнаем, что было дальше. Узнаем, что делала Ольга с этим знанием. Потом... потом решим.
Настя, немного успокоившись, снова взяла в руки первую тетрадь. Она нашла место, где остановилась, и продолжила чтение. Теперь каждая строчка просматривалась под новым углом: а нет ли здесь намека, ключа?
Дневник Ольги. Март 1942 года.
Записи становились чуть более подробными, словно еда, пусть и добытая такой ценой, вернула Ольге не только физические силы, но и способность фиксировать мысли.
«5 марта. Тоня встала сегодня сама. Сделала два шага до печки и обратно. Потом плакала от счастья. Тимоша пытается ползать. Он тянется к солнечному зайчику на полу, и это самое прекрасное, что я видела за последние полгода. Я не жалею. Не имею права жалеть. Но когда вижу в зеркале (оно треснуло, но видно) свое отражение, мне кажется, что смотрю на другого человека. Глаза стали глубже, взгляд — жестче. Я стала той, кто может торговаться с совестью. И выигрывать.»
«12 марта. Фёдор пришел снова. Принес банку сгущенки и сухарей. Молча поставил на стол. Смотрел на меня ожидающе. Я знала, чего он ждет. Отдала ему свою фотографию. Ту самую, на Невском, в платье в горошек. Ту, где я улыбаюсь. Он взял, спрятал во внутренний карман, кивнул и ушел. Кажется, ему было важнее иметь символ, чем саму меня. Разорванную, продавшуюся. Ему нужна была та девушка с фотографии. Я отдала ее последний кусочек. Теперь ее у него.»
Настя сглотнула комок в горле. Она вспомнила ту самую фотографию из коробки. Улыбающуюся, беззаботную Ольгу. И представила, как этот образ, запечатленный на бумаге, попадает в карман человека, которого она презирала. Это было еще одним, символическим падением.
«20 марта. На работу хожу через силу. В госпитале (он теперь в подвале бывшей школы) — сплошной кошмар. Раны, гангрена, тиф. Но я научилась отключаться. Руки делают свое дело: перевязывают, моют, кормят, а голова где-то далеко. Иногда ловлю себя на мысли, что смотрю на страдания этих мужчин и не чувствую почти ничего. Как будто все чувства я потратила на тот один вечер. Осталась только воля. Воля, чтобы Тоня и Тимоша жили. Сегодня умер мальчик, лет семнадцати. От истощения. У него в руке был зажат фотопортрет девушки. Я не смогла отключиться. Плакала, вытирая ему лицо перед тем, как вынести. Наверное, где-то его Ольга тоже плачет. Или уже нет.»
«1 апреля. Смешная дата для смеха. Смеяться не над чем. Увидела сегодня на рынке (черном, у Владимирской) женщину, которая меняла семейный альбом на горсть овсяных хлопьев. Лица незнакомых людей, улыбки, дети... всё ушло за еду на один день. Мир сошел с ума. А я стала частью этого безумия. Иногда мне кажется, что мы все уже мертвы, просто еще не легли в землю. И движемся по инерции.»
И вот, среди этих тягостных, выжженных записей, Настя нашла то, что искала. Запись от 15 апреля 1942 года.
«15 апреля. Фёдор был сегодня странным. Нервным. Сказал, что его “проверяют”. Что нужно быть осторожнее. Говорил что-то несвязное о каких-то “бумагах”, которые “никогда не найдут”. Смотрел на меня так, будто я что-то должна понять. Я не поняла. И не хотела понимать. Он оставил пачку чая (настоящего!) и ушел, оглядываясь. После него я обнаружила у себя в кармане куртки этот маленький конверт. Не распечатывала. Не хочу. Что бы там ни было — это его мир, его грязь. Моя грязь и без того тяжела. Но выбросить... не могу. Инстинкт говорит: не выбрасывай. Это может быть оружие. А в наше время даже мусор может стать оружием. Спрятала.»
«Это оно! — мысленно воскликнула Настя. — Тот самый конверт! Она его получила, но не читала тогда. Просто спрятала». Значит, Ольга не пошла на поиски тетради. Не стала мстить или использовать эти знания. Она просто... сохранила их. Как факел, который не зажгла.
Настя перевела дух и посмотрела на мать.
— Она не стала это читать. Тогда. Просто спрятала среди страниц дневника. Как ты думаешь, почему?
Марина задумалась.
— Может, боялась. Не физически — морально. Узнать конкретные имена, цифры... это уже не абстрактная «система», это конкретные люди, которые, возможно, проходили мимо нее по улице. А может... она просто слишком устала для новой войны. У нее была своя — за жизнь Тони и Тимоши. На большее сил не оставалось.
— Но она сохранила, — настаивала Настя. — Значит, считала, что это важно.
— Да. Значит, считала. Может, для истории. А может... для нас.
Настя потянулась ко второй тетради. Она была потолще, переплетена грубее. Настя открыла ее. Здесь бумага была еще более разношерстной: этикетки от консервных банок, обои с цветочным узором, обороты бланков «Акт о списании». И первые же строки били, как обухом.
«5 мая 1942. Тоню забрали сегодня утром. Не умерла. Забрали в больницу с подозрением на дистрофию в последней стадии. Отдавать Тимошу в детский дом отказалась наотрез. Я забрала его к себе. Теперь он мой. Мой сын. Фёдор пришел, увидел ребенка, скривился. Сказал: “Лишний рот”. Я сказала, что это мой рот. И если он хочет приходить, то придется мириться. Он ушел, хлопнув дверью. Не знаю, вернется ли. Страха нет. Есть только странное, ледяное спокойствие. Буду кормить его своей пайкой. А свою пайку... буду добывать. Как смогу.»
История делала новый, неожиданный виток. Ольга, сама едва стоящая на ногах, берет на себя заботу о ребенке. И становится очевидным, что помощь Фёдора носила условный, преступный характер. А без нее... Как она собиралась «добывать» паек?
Настя читала дальше, с жутким, завороженным интересом. Май, июнь 1942 года. В городе становится немного легче: заработала «Дорога жизни», появились первые овощи с огородов. Но для Ольги, с ребенком на руках и без поддержки Фёдора (он исчез после ссоры), борьба продолжилась. И дневник начал приоткрывать темные, доселе лишь намёком упомянутые стороны ее выживания.
«20 июня. Была на «толкучке». Не для того чтобы менять — для того чтобы слушать. Знаешь больше — выживешь дольше. Видела, как мужчина в довольно приличном пальто покупал у заведомо вора банку американской тушенки. Дорого. Шепотом обсуждали «поставки с Большой земли мимо складов». Офицерский состав, говорят, живет совсем иначе. У них свой «рацион». И свой «черный рынок», только очень белый и чистенький. Я стояла и думала: вот они, те самые «имена» из фёдоровой тетради. Ходят среди нас. Но их не взять за грязный воротник. Они неприкосновенны. От этой мысли становилось еще горше, чем от голода.»
«10 июля. Сегодня ко мне подошла женщина из нашего бывшего цеха, Галя. Шепнула: «Слышала, ты в нужде. И с ребенком. Есть работа. Неопасная. Доставлять кое-что кое-кому. За еду.» Я согласилась, не спрашивая. Теперь я «курьер». Ношу небольшие пакеты, письма, иногда сверточки между адресами в разных районах. Не знаю, что в них. Не хочу знать. Плата — хлеб, иногда жир или сахар. Для Тимоши. Я стала частью этой подпольной машины. Частью того, что гудит под спудом официальных сводок и пайков. Я презираю себя. Но когда вижу, как Тимоша сосет хлебный мякиш, а не мой пустой палец, презираю себя чуть меньше.»
Так открывалась новая грань жизни Ольги — не жертвы, не любовницы поневоле, а активного, хотя и загнанного в угол, участника теневой жизни блокадного города. Она не просто принимала помощь — она работала на подпольную сеть, питавшуюся от тех самых «особых распределителей» и незаконных поставок.
Настя оторвалась от тетради. Ей нужно было осмыслить прочитанное. Ее прабабушка, героическая блокадница из учебников... была контрабандисткой? Курьером черного рынка?
— Мам, — тихо сказала она. — Она... работала на них. На тех, кого презирала.
— Она работала на жизнь, — поправила Марина. Ее лицо было печальным, но понимающим. — На жизнь маленького мальчика. У нее не было выбора. Вернее, выбор был между потерей последних остатков «чести» и реальным шансом сохранить жизнь невинному ребенку. Она выбрала жизнь. Даже такую.
— Но это же... преступление, — неуверенно сказала Настя, запутавшись в моральных оценках.
— По законам военного времени — да, — согласилась Марина. — Но есть законы человеческие. Голодный, дистрофичный ребенок — это высший закон. Он отменяет все остальные.
В этот момент вторая тетрадь неожиданно закончилась. Последняя запись была от сентября 1942 года, короткая и обрывочная:
«Сентябрь 42-го. Галя предупредила: «Зачистка». Кто-то наверху что-то прознал. Нужно залечь на дно. Связи рвать. Фёдора больше нет. Пропал. Говорят, его «забрали». Насчет тетради он, кажется, не соврал. Она, наверное, и погубила его. Мои «доставки» прекращаю. Страшно. Но больше страшно за Тимошу. Если меня заберут, его отправят в детдом. А там... туда лучше не попадать. Спрячу дневники. Если не переживу эту зиму, пусть кто-нибудь когда-нибудь...»
На этом обрывалось. Третья тетрадь лежала в коробке, последняя. Самая толстая. Та, что, вероятно, хранила историю самой страшной, второй блокадной зимы и, возможно, ответ на главный вопрос: как выжили Ольга и Тимоша? И что стало с той самой опасной тетрадью Фёдора?
Настя и Марина переглянулись. В воздухе висело невысказанное решение. Прочитать третью тетрадь сейчас? Или сделать паузу, чтобы переварить ту боль и ту правду, что уже обрушились на них?
— Читай, — тихо сказала Марина. — Надо дойти до конца. Она хотела, чтобы кто-нибудь когда-нибудь это прочитал. Чтобы мы поняли.
Настя кивнула, протянула руку к последней тетради. Ее обложка была сделана из грубого, потертого брезента, возможно, от старой сумки. И на ней, выцарапанное чем-то острым, возможно, гвоздем, было одно слово: «ВЫЖИТЬ».
Она открыла первую страницу.
***
Настя прикоснулась к брезентовой обложке третьей тетради. Слово «ВЫЖИТЬ», выцарапанное неровными, но решительными буквами, казалось, жгло пальцы. Она открыла первую страницу. Здесь бумага была самой разной: обёртки от лекарств, оборотная сторона плакатов, листы из школьной тетради в косую линейку. И почерк... он снова изменился. Стал угловатым, резким, словно вырубленным топором в мёрзлом дереве. Каждая буква требовала усилия.
«Декабрь 1942. Вторая зима. Кажется, она будет хуже первой. Холод тот же. Голод... голод умнее. Он теперь знает тебя, знает все твои слабые места. Тимоше три года. Он почти не говорит. Только смотрит. Большими, серыми, слишком взрослыми глазами. Иногда кажется, что в них живёт не ребёнок, а старый, уставший человек. Я называю его Тимой. Чтобы было короче. Чтобы тратить меньше сил.»
Настя представила этого мальчика. Не пухленького карапуза с фотографий, а худющего, молчаливого ребёнка с огромными глазами. Она сглотнула.
«10 декабря. Пайку урезали снова. По карточке иждивенца Тиму почти ничего не положено. Делю свою на трое: утро, день, вечер. Каждую крошку. Жую медленно, до состояния жижи. Чтобы организм взял всё. Сегодня Тим протянул мне свою крохотную пайку хлеба. Просто протянул на ладошке. Я притворилась, что откусила, сделала вид, что жую. Он улыбнулся. Первый раз за месяц. Это было страшнее, чем любая бомбёжка.»
«25 декабря. Нет Рождества. Нет Нового года. Есть только счёт: сколько дров украдено с развалин, сколько воды растоплено, сколько шагов до буржуйки. Галя, та самая, исчезла. Говорят, её группу взяли. Меня, кажется, не сдали. Значит, кто-то где-то ещё хранит молчание. Или просто не дожил. Боюсь выходить на улицу. Боюсь, что меня узнают, свяжут с ней. Но выходить надо. За водой. За дровами. За надеждой, которой нет.»
Марина тихо встала, подошла к окну, смотрела на осенний дождь за стеклом. Ей нужно было отдышаться, отдалиться от этого леденящего дна, в которое погружалась её бабушка.
«15 января 1943. Сегодня случилось чудо. Не Божье. Человеческое, грязное и горькое. Шла с санками от Невы (лёд пилила три часа), сил не было вообще. Упала в сугроб у Исаакия. Лежала и думала: вот и всё. Хорошо, хоть Тиму оставила у соседки, старухи Анфисы. Умру — она, может, пристроит его куда... И тут ко мне подошёл мужчина. Не тень. В полушубке, ушанке. Помог встать. Посмотрел на меня внимательно. Спросил: «Ольга?» Оказалось, он знал Фёдора. Сказал: «Тот дурак погиб, но долг платежом красен. Он мне жизнь спас когда-то. Держи.» Сунул мне в руку свёрток. И ушёл. Дома развернула. Кусок солёного сала. Кирпичик прессованного чая. И... банка сгущёнки. Я плакала. Не от радости. От стыда. Опять. Опять помощь от того мира. От мира Фёдоров. Но Тим увидел сгущёнку и закричал. Не плачем. Криком восторга. Такого я от него ещё не слышала. И стыд ушёл. Осталась только благодарность. Гнусная, рабская благодарность.»
«Она всё время платит, — подумала Настя. — Даже когда получает подарок, она платит стыдом. И готова платить снова и снова».
«Февраль 1943. Прорыв блокады. Говорят, на улицах люди плакали и обнимались. Мы с Тимой сидели в подвале нашей разбитой квартиры (верхний этаж снесло снарядом ещё в 41-м) и слушали, как грохочет канонада где-то далеко. Тим спросил: «Это наши?» Я сказала: «Наши». Он кивнул и уснул. Никакой радости. Просто надежда, что, может, теперь будет больше еды. Вот и вся радость. Мы разучились радоваться. Мы научились только ждать еды.»
И вот, среди этих безнадёжных записей, Настя наткнулась на то, что заставило её сердце забиться чаще. Небольшой, аккуратно вклеенный листок, очевидно, из какой-то записной книжки. Бумага была лучше, чернила — чернильные, а не самодельные.
«Выдержка из моих старых, довоенных записей. Нашла в развалинах нашего общежития. Перечитываю и не верю, что это писала я.
«1939 год. Разговор с Тоней. Она говорит, что главное в жизни — быть честной перед собой. Что никакие обстоятельства не должны заставлять тебя предавать свои идеалы. Я с ней спорила. Говорила, что жизнь сложнее. А она: «Нет, Олька, есть черта. Переступил — и ты уже не ты.»
Где ты теперь, моя наивная, чистая Тоня? В какой больнице, в какой братской могиле? И где та черта? Я переступила её столько раз, что давно уже не вижу, где она была. Может, её и не было вовсе? Может, это мы сами рисуем эти линии на песке, а потом ветер истории их сметает, и остаётся только голая, голая необходимость выжить?»
Настя оторвалась от текста. Глаза её были сухими, но внутри всё сжалось в тугой, болезненный комок.
— Она искала оправдания, — прошептала Настя. — Или понимания.
— Она пыталась осмыслить, — поправила Марина, всё ещё стоя у окна. — Когда рушится весь твой мир, рушатся и все твои принципы. Остаётся только инстинкт. И любовь к ребёнку.
— Но разве это... нормально? — в голосе Насти снова прозвучала растерянность ребёнка, сталкивающегося со взрослым, слишком взрослым злом.
— Нормально для мирной жизни? Нет, — твёрдо сказала Марина. — Но там, в том аду, были другие законы. Законы биологии. Кто выжил — тот прав. Ужасная правда. Но правда.
Настя перелистнула страницу. И вдруг дневник резко сменил повествование. Появились даты весны 1943-го, но тон стал другим: более сосредоточенным, даже деловым.
«Апрель 1943. Встретила сегодня соседку по старой квартире, Марфу Петровну. Она выжила. Чудом. Говорит, что Фёдора действительно забрали в самом конце 42-го. Но не расстреляли. Отправили в штрафбат на Невский пятачок. Шансов выжить — ноль. Перед отправкой он, оказывается, успел передать ей конверт для меня. Она боялась нести, прятала. Отдала только сейчас. Конверт был вскрыт, его, видимо, читали. Но внутри... не записка. Карта. Самодельная, на кальке. Схема деревни Подлужье. И крестик у одного из домов. И три слова: «Под печью. Для О.»
Он всё-таки указал место. Даже зная, что идёт на верную смерть. Зачем? Искупить вину? Или надеялся, что я как-то использую это против... них? Я сожгла карту. Сразу. Но образ... образ дома, печи, половицы — врезался в память намертво. Я не поеду. Не могу. И не хочу. Эта тетрадь — как мина. Она взорвёт прошлое. А моё прошлое и так в руинах. Но... я запомнила. Деревня Подлужье. Дом на краю, с резными наличниками. Как в детстве.»
Так вот оно! Ключ! Не просто намёк, а конкретное указание. И решение Ольги — не трогать, но запомнить. Сохранить тайну, как реликвию, или как оружие последнего шанса.
«Май 1943. Эвакуация. Нас с Тимой вписали в список. Детей и истощённых. Дорога жизни. Ладога. Я боюсь воды. Боюсь, что нас потопят. Но больше боюсь остаться. Собрала всё, что есть: два дневника, эту тетрадь, фотографию мамы, ложку Тимину. Зашила в подкладку его ватника. Если что — хоть это уцелеет. Прощай, Ленинград. Ты забрал у меня всё: молодость, веру, подругу, честь. Но ты же и дал мне самого главного — железную волю. И его. Моего мальчика. Больше я тебе ничего не должна.»
Дальше шли уже не дневниковые записи, а что-то вроде отрывочных воспоминаний, сделанных позже, возможно, уже в эвакуации или после войны. Почерк становился ровнее, но не спокойнее.
«...Больница в Вологде. Тима окреп. Начал говорить целыми фразами. Первая была: «Тётя Оля, я хочу есть». Не «мама». «Тётя Оля». Он знает. Чувствует. Никогда не называл меня мамой...»
«...1944 год. Работа в колхозе. Тяжело. Но еда есть. Настоящая. Картошка, молоко. Тим впервые попробовал свежее молоко и расплакался. Сказал, что оно слишком вкусное...»
«...1945. Победа. Плакали все. Я не могла. Слишком высохла изнутри. Тим спрашивал, вернёмся ли мы в Ленинград. Я сказала: нет. Не смогу. Видеть эти стены... нет. Мы поедем на Урал. Начинать с чистого листа. Если он может быть чистым после всего этого...»
И последняя запись в тетради, сделанная уже другими, более современными, но всё ещё узнаваемыми чернилами. Дата: 1978 год.
«Перечитываю сегодня всё. Сорок лет прошло. Тима (он теперь взрослый Тимофей, инженер, у него своя семья) приезжал, звал к себе. Не поеду. Я своё отжила. Эти тетради... хотела сжечь. Не смогла. В них правда. Не только моя. Правда времени. Страшная, неудобная. Пусть полежит. Может, когда-нибудь моя правнучка (если будет) заинтересуется. И узнает, что её прабабушка была не героиней, а просто человеком. Который очень хотел жить и заставлял жить других. Ценой всего. Если сможет это понять — значит, жизнь прожита не зря. Ольга.»
Текст закончился. Настя осторожно закрыла потрёпанную брезентовую обложку. В кухне стояла полная тишина. Даже дождь за окном стих. Историю прочитали. Но история... не закончилась.
Марина первая нарушила молчание.
— Деревня Подлужье, — сказала она чётко, как будто отдавая приказ самой себе. — Дом с резными наличниками на краю.
— Ты хочешь... поехать? — Настя смотрела на мать широко раскрытыми глазами.
— А ты?
Ответ был написан на лице Насти. Детский, чёрно-белый мир «хороших» и «плохих», «героев» и «предателей» рухнул, уступив место сложной, многослойной, болезненной реальности. И в этой реальности была зарыта тайна. Тайна, которую её прабабушка пронесла через всю жизнь, но не уничтожила. Значит, она должна быть найдена.
— Да, — твёрдо сказала Настя. — Мы должны найти эту тетрадь. Не для того чтобы кого-то обвинить сейчас... А чтобы знать. Чтобы её правда не пропала.
— Это может быть опасно, — напомнила Марина, но в её голосе уже не было запрета, было предупреждение.
— Она и тогда была опасной. А бабушка Ольга всё равно сохранила карту в памяти. Для нас.
Марина подошла к столу, взяла в руки последнюю тетрадь, погладила шершавую обложку.
— Тогда нужно готовиться. Искать информацию о деревне Подлужье. Узнать, сохранилась ли она. Это может занять время.
— А пока... — Настя потянулась к коробке. Она перебрала фотографии ещё раз и вдруг остановилась. На обороте одной, групповой фотографии молодых девушек у текстильного техникума, она увидела едва заметную, карандашную надпись, которую раньше не разглядела: «На память о лучшей подруге — Антонине. 1938 г.»
На обороте другой фотографии, где Ольга была уже одна, серьёзная, в платье медработника, стояла другая надпись, чернилами: «После войны. Начало новой жизни. Сыну Тимке — чтобы помнил. 1946».
И третья, самая поздняя, уже цветная, потускневшая: пожилая, строгая женщина с седыми волосами, собранными в пучок, сидит на скамейке в парке. Рядом с ней — молодой мужчина и маленькая девочка в бантах. На обороте: «С сыном Тимофеем и внучкой Мариной. 1975».
Настя подняла глаза на мать. Та смотрела на фотографию, и по её лицу текли беззвучные слёзы.
— Это я, — прошептала Марина. — Это я с ней. Мне было пять лет. Я... я почти не помню её голоса. Помню только руки. Сухие, тёплые. И эту скамейку...
Она замолчала, собираясь с духом.
— Значит, всё не зря, — тихо сказала Настя, глядя на фотографию улыбающейся маленькой девочки — своей матери. — Она выжила. Он выжил. Ты появилась. Я появилась. Значит, все её выборы, вся её грязь и её боль... привели сюда. К этой кухне. К этому разговору.
Марина кивнула, вытирая щёки.
— Да. Привели. И теперь мы с тобой держим в руках не просто дневники. Мы держим эстафету. И решать нам — пронести её дальше, оставив тайну тайной, или... раскрыть тот последний, самый опасный секрет.
Она посмотрела на дочь. Не на ребёнка, а на союзника. На человека, который за один вечер прошёл путь от циничного подростка до взрослого, понимающего всю тяжесть наследия.
— Что выбираем, Настя?
Настя положила руку на стопку тетрадей. Она чувствовала под пальцами шершавость бумаги, холод картона, неровности ниток переплёта. Она чувствовала связь.
— Едем, — сказала она. — Мы должны знать. Всю правду. Какой бы она ни была.
За окном снова зашуршал дождь, смывая пыль с городских улиц. А в комнате было принято решение, которое снова связало нитью прошлое и настоящее. Охота на тень из блокадного Ленинграда началась.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Поздравляю Вас с наступающим новым годом! Пускай все Ваши мечты сбудутся!
Рекомендую вам почитать также рассказ: