Дни жатвы слились в единый огненный и пыльный кошмар. Солнце палило немилосердно, колючая солома впивалась в потрескавшуюся кожу на руках, а спина от постоянного сгибания казалась чугунной наковальней. Ваня косил рядом с Мироном. Старик двигался размеренно, будто неведомая сила вела его серп ровно и безостановочно. Ваня же то отставал, то рвался вперёд, быстро выдыхаясь.
Предыдущая глава:
https://dzen.ru/a/aV07TislZkA4wdQ_
— Не гони, малой, — хрипел старик Мирон, выпрямляясь на секунду, чтобы смахнуть пот со лба. — Жатва — она как песня. Её тянуть надо, с расстановкой. Рвёшь — надорвёшься к полудню.Но к полудню и без того было нечем дышать. Воздух над полем колыхался от зноя, в ушах стоял непрерывный шелест падающей ржи и скрежет точильных брусков. Арина и другие бабы вязали сзади снопы, их разговоры были короткими и деловитыми. Ваня видел, как мать, побледнев, на мгновение закрывала глаза, но тут же снова наклонялась к земле. Работала она наравне со всеми, не щадя себя.
На третий день жатвы случилось то, чего все боялись. Федосей, мучимый беспомощностью, решил хоть чем-то помочь. Взяв палку, он добрался до гумна, где мужики молотили цепами обмолоченные снопы. Он не мог молотить, но попытался ворошить солому. Неловко нагнувшись, он снова почувствовал тот самый, знакомый до ужаса прострел в пояснице. Тихий стон, и он рухнул на колени, не в силах пошевелиться.
Ваню позвали с поля. Увидев отца, бледного, скрюченного на земле, он почувствовал не жалость, а приступ бессильной ярости. Ярости на эту долю, на эту землю, которая не только кормит, но и калечит, на барскую семью, которая где-то там, в прохладе, пьёт чай с вареньем, пока они здесь надрываются.
Мужики на руках отнесли Федосея в избу. Арина молча плакала, утирая слёзы грязным подолом. Казалось, последняя надежда на то, что глава семьи окрепнет к осени, рухнула.
На следующий день приехал управляющий, чтобы принять первую партию обмолоченного зерна. Узнав о новой беде с Федосеем, он лишь хмыкнул.
— Ну что, Ванька, видно, судьба твоя — тянуть лямку за двоих. До осени ещё далеко. После жатвы — молотьба, потом покос отавы, потом возка навозу... Крепись, малец.
Ваня молча смотрел, как отмеряют зерно. Золотистые, чистые горсти пшеницы и ржи ссыпались в барские мешки. Их увозили. А в их амбаре оставалась горстка отборного зерна на семена и мешок сечки да мякины — на их пропитание до следующего урожая.
Ваня до боли сжал кулаки. Он вспоминал удалую силу отца, ушедшую в этот чернозём, слёзы матери от бессилия, свои стёртые в кровь ладони и боль в спине, которая стала его постоянной спутницей.
Вечером, когда родители легли спать, мальчик вышел на крыльцо. Ночь была тёплой, звёздной. Где-то там, за лесом, был уездный город, а дальше — губернский, а ещё дальше — целый мир, о котором писал и рассказывал ему Гавриил.
«Перетерпи. Запомни всё. Вырасти», — звучало внутри.
Ваня вернулся в избу. Федосей бредил во сне, бормоча что-то невнятное о сохе и недосягаемой меже. Арина вздыхала. Ваня лёг, прислушиваясь к их дыханию. Усталость накрыла его тяжёлой волной, но перед самым сном в нём родилась новая, странная мысль. Мысль о том, что его сила — не в мышцах, которые всё равно не сравнятся с мужицкими. Его сила — в упрямом, негнущемся стержне внутри, который не смогла сломить ни соха, ни солнце, ни барская воля.
И когда на следующее утро вновь зазвенел серп и заскрипела телега, увозящая очередной оброк, Ваня посмотрел на неё не с прежней тоской, а с холодным, внимательным взглядом. Он почувствовал, как где-то в глубине, под грудой усталости и боли, зреет неведомый, твёрдый плод — плод не смирения, а непримиримости. Плод, который взойдёт не сейчас. Но он обязательно взойдёт. Когда-нибудь.
Жатва закончилась, оставив после себя опустошённое, рыжее от стерни поле и людей, вымотанных до последней жилки. Федосей так и не встал. Его болезнь оказалась коварной — временами ему становилось легче, и он, опираясь на палку, мог передвигаться по избе, но любая попытка выйти во двор или сделать что-то посерьёзнее оборачивалась новым приступом боли.
Ваня стал главным работником. После уборки хлеба наступила пора сенокоса, потом — уборки овощей, подготовки к зиме. Каждый день был похож на предыдущий: подъем затемно, тяжёлый труд до темноты, сон, похожий на забытье. 11-летний мальчишка резко возмужал всего лишь за одно лето, плечи стали шире, но и взгляд — тяжелее, отстранённее. Он редко смеялся. Даже с Машуткой, сестрёнкой, в короткие минуты отдыха, играл молча и без особой радости.
Однажды поздней осенью, когда уже выпал первый снежок, в деревню прискакал верховой от барского дома. Не управляющий, а молодой конюх, лицо которого выражало непривычную для этих мест озабоченность.
— Слыхали? В городе волнения! — бросил он, едва спрыгнув с лошади у колодца. — Учащаяся молодёжь бунтует, листовки раздаёт. Про свободу, про землю. Губернатор войска вызвал.
Мужики столпились вокруг, слушали молча. В глазах у одних — страх, у других — абсолютное непонимание, у третьих — смутная, глухая искорка. Ваня стоял с краю, рукавицы за поясом, и слушал так, будто ловил каждое слово на лету, чтобы потом разобрать по косточкам.
— И чего добились-то? — спросил кто-то.
— Ничего. Что может добиться кучка молодых парнишек? Многих забрали, — конюх махнул рукой. — Барыня наша, сказывают, в ярости. Велела двойную бдительность вести. Чужих в деревнях — сразу к ней. А про листовки эти… глядите, не читайте. Ежели у кого окажется листовка — сжигайте сразу.
- А на что нам эти листовки? – усмехнулся кто-то из толпы. – Мы ведь все неграмотные.
- Почему все? – возразил коренастый мужик. – Вон, Ванька, сын Федосеев, грамоту знает.
- Гляди, Ванька, - показал ему кулак конюх. – Не играй с огнём! Попадётся тебе такая листовка – не вздумай людям вслух её читать!
Толпа загудела. Страх стал осязаемым, витающим в холодном воздухе. Ваня отвернулся и пошёл к дому. Сердце колотилось не от страха, а от чего-то иного. От понимания, что он не один. Что где-то там, за лесами и полями, есть люди, которые думают так же, как он, и они не просто терпят, а пытаются что-то изменить. Это знание было и опасным, и пьянящим.
Зима в тот раз пришла рано и властно. Федосею стало хуже от сырости и холода. Кашель вернулся, глухой и мокрый. Арина снова варила травы, но глаза ее потухли. Она знала: муж не доживёт до весны. Знание это висело в избе тяжким, невысказанным грузом.
Однажды в конце февраля, в лютую пургу, Федосей позвал к себе Ваню и Арину. Он был удивительно спокоен.
— Моя свеча догорает, — сказал он тихо. — Не тужите. Тяжёлая жизнь была и болезнь моя тяжёлая, но я ни о чём не горюю. Берегите себя. Вы-то у меня… вы золотые.
Арина беззвучно плакала, уткнувшись лицом в его костлявую руку.
— Ваня… — Федосей перевёл на сына свой потухший, но пронзительный взгляд. — Ты теперь за старшего. Хотя… ты с лета в доме за старшего… Береги их – мамку и сестрицу. И… не дай своей искре погаснуть. Ты её поглубже спрячь, но сохрани. Когда время придёт — раздуешь.
Федосей умер тихо, под утро. Вынесли его на руках, в простом домовине, сколоченном из старых досок. Хоронили на сельском погосте, под завывание вьюги. Мужики молча сняли шапки. Мирон тяжело положил руку на Ванино плечо.
— Крепись, хозяин. Теперь ты в доме корень.
Слово «хозяин» прозвучало чуждо и страшно. Ваня стоял у могилы, и ему казалось, что вместе с отцом в мёрзлую землю уходит последний оплот и последние отголоски его детства. Теперь он действительно был один на один с этой жизнью. Со счетами, которые надо платить. С долгом, который надо вернуть. И с искрой, которую нельзя дать угаснуть.
Вернувшись в пустую, холодную избу, он подошёл к печи, положил на грубые кирпичи ладонь, чувствуя слабое, остаточное тепло. Точно так же, когда был совсем маленьким, он прикасался к спине отцовской лошади — усталой, сильной, покорной и в то же время таящей в себе дикую, нерастраченную мощь.
«Перетерпи. Запомни всё. Вырасти», — прошептал он про себя, глядя на плачущую мать и испуганную сестрёнку. Но теперь к этой фразе, которая часто крутилась в его голове, добавилось новое, твёрдое слово, выкованное за эти невыносимые лето и осень. Слово, которое он ощущал всей своей израненной, возмужавшей душой: «Выстою».
Зима после смерти Федосея показалась ещё длиннее и безрадостнее. В избе, несмотря на печь, будто поселился вечный холод. Арина постарела за несколько месяцев, её движения стали медленными, механическими. Она ткала, шила, варила скудную еду, но взгляд её часто уходил в пустоту, туда, где на лавке уже никого не было. Машутка, чувствуя горе матери и суровую замкнутость брата, стала тихой и пугливой.
Ваня нёс свою ношу молча. Он был «хозяином» не только по слову Мирона, но и по сути. Всю зиму он вместе с другими мужиками рубил и возил лес, чинил сани и упряжь, колол на продажу дрова — делал всё, чтобы заработать хоть немного денег на соль, на муку. Работа в лесу была иной — тяжёлой, молчаливой, но она хоть не напоминала ему ежесекундно об отцовской судьбе, в отличие от пашни.
По вечерам, уставший до дрожи в коленях, он всё же находил в себе силы немного помочь матери, поиграть с сестрой.
Однажды, в конце зимы, когда метели поутихли и солнце начало пригревать по-весеннему, в деревне появился новый управляющий. Прежнего, колючего как репейник, барин, поговаривали, прогнал за растрату. Новый, Кирьян Игнатьевич, был иным — плотным, рыхловатым, с масляными глазами и тихим, вкрадчивым голосом. Он обошёл все избы, «ознакомился с хозяйством». Зашёл и к ним.
Он посидел, выпил предложенной Ариной воды, посочувствовал горю, покосился на Ваню.
— Безотцовщина, значит… Тяжело. Но долг, Ваня, за отцом остался. Небольшой, но есть. И оброк теперь с тебя, как с работника полного, спрашивать будут.
— Я выплачу долг, — глухо сказал Ваня, не поднимая глаз.
— Знаю, что заплатишь. Мужики хвалят, работящий, — управляющий обвёл взглядом бедную избу. — Да и изба тут у вас… ветхая. Печь, гляжу, дымить начала. Надо бы поправить, а то к следующей зиме и вовсе развалится.
Арина испуганно взглянула на него. Ремонт печи — это немыслимые для них расходы.
— Печь я сам починю, мам, - успокоил её Ваня. – Я видел, как отец делает. Сделаю в точности, как делал он.
Управляющий замер на секунду, маслянистость в его взгляде сменилась холодной искоркой удивления и оценки.
— Сам? Ну что ж… Молодец, самостоятельный. Ух, мужик какой растёт! — произнёс он, медленно вставая. — Только насчёт долга и оброка… не задерживай. Барыня не любит.
После его ухода в избе повисло тяжёлое молчание.
— Ваня, ты и правда починить печь сможешь? — робко спросила Арина. – Боюсь я этой печи, боюсь, что угорим мы от неё.
- Что же ты раньше не говорила, мам?
- А что говорить? Говори – не говори, а чинить её некому… - Арина заплакала, вспомнив Федосея.
- Как же некому, мам? А я? Я печь разберу и сложу заново.
- Ох, сынок. Думаешь, это так просто? Нет, там знания нужны. Но не твои буквы, а другие знания – знания печника.
— Я спрошу у деда Мирона, он поможет советом. Он будет подсказывать, а я буду делать всё в точности, как он говорит.
Арина смотрела на сына, и в её потухших глазах медленно, с трудом, загоралась новая искра — не надежды на чудо, а гордости и удивления перед этой внезапной, суровой взрослостью.
Весна пришла рано и бурно. Снег сошёл за неделю, обнажив чёрную, жаждущую землю. И снова — пахота. Но теперь Ваня выходил в поле не мальчишкой, а полноценным работником, с своей, пусть и старой, но отремонтированной сохой. Работа не стала легче, но страх перед ней ушёл. Его сменила привычка, переходящая в холодную, сосредоточенную ярость. Он пахал, чувствуя каждую прожилку земли, каждое сопротивление пласта, и в такт движению в голове его стучали не детские мечты, а тяжёлые, вполне взрослые мысли.
Он видел, как к деревне по большой дороге то и дело проезжали нагруженные подводы, везущие барское добро в город. Видел, как приезжали гости из города — весёлые, нарядные, с собаками и ружьями, отправляться на охоту. Он слышал обрывки их разговоров — о балах, о театре, о новых книгах. Этот мир был так близко и так бесконечно далеко, отделённый не расстоянием, а непроницаемой стеной.
Однажды, в мае, когда зелень уже покрыла поля, случилось неожиданное. В деревню, не скрываясь, пришёл человек. Не нищий, не странник. Молодой, в поношенном, городском пиджаке, с котомкой за плечами. Глаза у него были яркие, горящие. Он подошёл к колодцу, где наливались водой бабы, и громко, чётко спросил:
— Скажите, нет ли здесь грамотного? Мне нужно кое-что переписать.
Бабы переглянулись, испуганно замотали головами. Вспомнили прошлогодний наказ конюха. Мол, чужих — сразу к барыне. Но человек стоял спокойно и ждал.
Ваня в это время как раз вёз с поля борону. Услышав вопрос, он остановил лошадь. Сердце заколотилось. Он увидел в человеке что-то неуловимо знакомое — ту же внутреннюю собранность, что была у Гавриила.