Дни тянулись, сливаясь в однообразную, мучительную полосу. Каждое утро Ваня поднимался затемно, когда тело ломило от вчерашней усталости, а ладони под затвердевшими повязками всё ещё пылали огнём. Каждый вечер он падал на печь, не чувствуя ни голода, лишь глотая, чтобы не огорчать мать, пустую похлёбку.
Предыдущая глава:
https://dzen.ru/a/aV06-Qa-OSe4eG_n
Он научился. Научился распределять силы, чтобы хватило до заката. Научился чувствовать соху — не бороться с ней, а направлять её упрямую мощь. Мужики стали принимать его. Не как равного, нет — сил мальчишки всё равно не хватало на полную норму, — но как своего. Старик Мирон иногда подходил, молча поправлял его хватку, всовывал в руку горбушку чёрного хлеба, чтобы мальчишка хоть немного подкрепился. Другие, помоложе, иногда брали на себя самый тяжёлый участок на краю поля, оставляя Ване полегче.
Но это не делало труд легче. Только терпимее. А боль, усталость и чувство заточения в бесконечном круге оставались.
Однажды, в середине июня, случилась гроза. Небо потемнело за считанные минуты, холодный ветер пригнул к земле молодую рожь, и хлынул такой ливень, что через мгновение с поля было не видно деревни. Мужики бросились под навес у дальнего сеновала. Ваня, промокший до нитки, прижался в углу, дрожа от холода и напряжения.
Гроза бушевала недолго, но ливень затянулся. Сидели молча, слушая шум воды. Потом Мирон, не глядя ни на кого, сказал:
— У моего деда, царство ему небесное, спина тоже отнялась. Как раз перед сенокосом. Мне тогда 13 годков было. Мать с сестрёнкой померли, я за старшего остался. Так и пахал, и косил, пока не вырос.
Его голос был ровным, без жалости к себе. Просто констатация факта.
— Не сломился? — кто-то спросил из темноты.
— А куда сломишься? Сломишься — с голоду помрёшь. Мы, мужики, как лошади барские: пока ноги носят — пашем. А как упадём — на смену нам другие придут. Вот и вся наша крестьянская наука.
Ваня слушал, и слова эти падали в его душу тяжёлыми камнями. Это и была та самая правда, которую отец пытался до него донести? Несправедливая, горькая, но… единственно возможная? Стать как лошадь, которая пашет, пока не упадёт?
Ливень стих так же внезапно, как и начался. Солнце выглянуло из-за туч, заиграло на мокрых листьях. Мужики, отряхиваясь, потянулись обратно на поле. Ваня пошёл за ними. Ноги вязли в размокшей земле, соха тянулась вдвое тяжелее. Но в голове его, сквозь привычную тупую боль, пробивалась новая, острая мысль. Мысль о бунте. Не кричащем, не с вилами в руках — на это не хватало ни сил, ни духа. Мысль о тихом, внутреннем бунте. «Я не лошадь, — упрямо твердил он про себя, с силой вонзая лемех в сырую землю. — Я не лошадь. У меня есть знания. И я их не забуду».
Вечером того дня Арина встретила его особенным, скрытым волнением.
— Сынок, — сказала она, когда он, смыв с себя пыль, сел за стол. — Сегодня приходила сватья из соседней деревни. Сказывала… — она понизила голос, — сказывала, будто в уездный город Гавриил Никоныч уехал.
Ваня замер с ложкой в руке. Гавриил Никоныч. К этому человеку он испытывал огромную благодарность. Именно он открыл для него мир букв и цифр.
— И что? — хрипло спросил Ваня.
— А то, что книжки свои он не все с собой взял. Кое-что у добрых людей осталось. Вот… — Арина, оглянувшись на спящего Федосея, достала из-под скамьи небольшой, завёрнутый в холстину свёрток. — Сватья принесла. Говорит, Гавриил наказывал: если будет у Вани желание — пусть читает. Только тихо.
Развернув холстину, Ваня увидел не книжку, а стопку потрёпанных, аккуратно сложенных листов. На первом, выведенным чётким почерком, было написано: «О земле и воле. Для пытливого ума».
Сердце его забилось так сильно, что, казалось, заглушит всё — и боль в спине, и усталость. Он быстро спрятал листы за пазуху.
— Спасибо, мам, — прошептал он.
— Никому ни слова, — строго сказала Арина. — И читай, когда отец спит. А я, если что, караулить буду.
- Отец же не встаёт. Зачем караулить? – опустил голову Ваня.
- Да, не встаёт, - Арина покачала головой и закрыла лицо руками.
- Не плачь, мам. Сдюжим… - тихо сказал мальчик.
С этого вечера у Вани появилась вторая, тайная жизнь. Физически он продолжал быть частью поля, сохи, бесконечного круга барщины. Но вечерами, улучив момент, он забирался на печь и, прикрываясь от света лучины собственной тенью, разбирал строки на потрёпанных листах.
Там были не детские сказки. Там были простые, ясные мысли о том, почему земля, которую обрабатывает крестьянин, ему не принадлежит. Там были числа — сколько зерна рождает десятина, и сколько забирает барщина и оброк. Цифры складывались в колонки, и эти колонки кричали о несправедливости громче любых слов.
Это было опасно. Это было страшнее, чем самая тяжёлая работа. Но для Вани это стало глотком воздуха. Он не просто терпел теперь — он наблюдал. Считал про себя, сколько борозд прошёл, сколько вёдер пота пролил, и мысленно прикидывал, какую часть этого чёрного хлеба на столе он сегодня заработал.
Отец между тем медленно, мучительно шёл на поправку. Он мог уже сидеть, потом — с палкой дойти до крыльца. Но о пахоте не было и речи. Иногда он подолгу смотрел на Ваню, возвращавшегося с поля, и в его глазах была такая смесь гордости, боли и стыда, что Ваня отводил взгляд.
Однажды, в июле, когда жара стояла невыносимая, а работа на поле сменилась прополкой, Федосей позвал сына вечером.
— Садись, — сказал он коротко.
Ваня сел, насторожившись.
— Я вижу, ты держишься. Мужики тебя хвалят. Говорят, работник из тебя будет, — Федосей говорил медленно, с трудом. — И я вижу другое. Вижу, как ты по ночам глаза пялишь в какие-то бумажки. Не от материнского ума это. От Гавриилова.
Ваня похолодел. Он приготовился к гневу, к запрету.
— Не бойся, — будто угадав его мысли, сказал отец. — Не буду я их рвать. Сам я… сам я, может, и сломался. Спина — это только начало. Сломалась во мне воля, Ваня. Когда понял, что сколько ни паши — всё барское, а своё — только голод да нужда. Вот она, спина, и подкосилась от этой думки.
Он помолчал, глядя в темноту за окном.
— А у тебя… у тебя воля ещё есть. И ум. Я вижу, как он в тебе бьётся, как птица в клетке. Раньше боялся я этого. Думал, сгубит он тебя. А теперь… теперь думаю иначе. Может, этот ум и есть твоё спасение. Единственное. Только, ради Христа, будь осторожен. Осторожнее, чем змея под колодой. Потому что если они пронюхают о твоём уме… — он не договорил, только махнул рукой в сторону барского дома.
Это было почти благословение. Неявное, выстраданное, полное страха, но — благословение. Ваня кивнул, комок стоял у него в горле.
— Я буду осторожен, пап.
— И ещё одно, — Федосей наклонился ближе, и его шёпот стал еле слышным. — Землю чувствуй. Не только как работу. Как… как живое. Она нас кормит, несмотря ни на что. Она наша, хоть и прописана за барином. Это понимай. И береги её. Когда-нибудь… когда-нибудь, может, она и правда наша будет.
Лето клонилось к закату. Предстояла жатва — самая страдная, самая тяжкая пора. Ваня уже не был тем мальчиком, который с ужасом смотрел на огромное поле. Он был уставшим, возмужавшим за одно лето парнишкой, в чьих глазах детская мечтательность сменилась скрытой, тяжёлой думой.
В последний вечер перед жатвой он сидел на завалинке, глядя на первую, робкую звезду. В кармане у него лежали зачитанные до дыр листки Гавриила. Он знал их почти наизусть. Он знал цену своего труда. Он знал несправедливость устройства мира. И он знал, что эту несправедливость одним махом не сломать.
Но он дал себе клятву. Тихий, внутренний обет, который никто, кроме него и этой первой вечерней звезды, не слышал. Он выживет. Он вырастет. Он выучится. И тогда… тогда он посчитает всё до последнего зёрнышка. И спросит. Не с вилами, а с ясным взглядом и твёрдым словом. А пока — надо было пережить жатву. Убрать рожь, выращенную его руками, большую часть которой снова увезут в барские закрома.
Он вздохнул, поднялся и вошёл в избу. Завтра предстояло встать раньше солнца. Арина, при свете лучины, точила серп. Федосей сидел рядом, придерживая лезвие. Они работали молча, в полном согласии. Ваня сел рядом, взял другой серп. Лезвие заскрежетало о брусок, высекая в темноте скупые искры. Искры эти были крошечными, мимолётными. Но в их коротком свете на мгновение вспыхивали три лица — усталые, загрубевшие, но не сломленные. И в этой тихой совместной работе, в подготовке к новому испытанию, была своя, суровая красота и своя непоколебимая сила. Сила тех, кто, стиснув зубы, продолжает идти, не теряя в глубине души последней, упрямой искры надежды.