Последний подъём перед Заречьем телега преодолевала с мучительным скрипом. Михаил слез с облучка, вдыхая горьковатый воздух августа, полный счастья и предвкушения. Он не знал, что дома его ждёт не радостный крик матери, а тихий ужас в её глазах и новость, которая перевернёт всю его жизнь. В кармане его гимнастёрки лежала маленькая коробочка — подарок для Маши. Для Маши, о которой в деревне теперь говорили лишь шёпотом, оглядываясь.
Последний подъём перед Заречьем телега преодолевала с мучительным скрипом. Михаил слез с облучка, взял лошадь под уздцы и повёл на себя, чувству́я, как наливаются свинцом уставшие за долгий путь ноги. Но усталость была приятной, счастливой. Домой. После трёх лет службы — домой. Он вдыхал знакомый, горьковатый от полыни воздух августовского вечера и не мог надышаться. На кромке неба, над крышами родных изб, уже загоралась первая, робкая звезда. Вечерняя.
«Мать на крыльце встретит, — думал он, ускоряя шаг. — Увидит, ахнет, всплеснёт руками. Схватит узел, потащит в дом, где уже пахнет горячим хлебом и жареной картошкой. Расспрашивать будет без конца, глаза блестеть, смахнёт украдкой слезу». Он улыбнулся про себя, сжимая в кармане гимнастёрки маленькую, заветную коробочку. Не для матери. Для неё. Для Маши.
Они с Машей Семёновой учились в одной школе, он — на два класса старше. Он всегда замечал её — тонкую, светловолосую, с тихим, но не робким взглядом. Она не звенела на улицах с другими девчонками, не заигрывала с парнями. Казалось, носила в себе какой-то свой, глубокий и спокойный мир. Писать ей он начал почти сразу, как забрали. Корявые, скучные письма о армейском быте. Она отвечала. Сначала коротко, потом — длиннее. Её письма пахли полевыми цветами и домашним уютом. В них была та самая тишина и прочность, которой ему так не хватало на строевом плацу. В последнем своём письме, полгода назад, он написал прямо: «Жди меня, Маша. Как вернусь — сразу к тебе приду. Хочу быть с тобой». Ответа не было. Ни строчки. Он списывал на почтовые тяготы, на её занятость. И вот он здесь. Сейчас пойдёт к матери, а завтра, с первым светом, — к ней.
Телега въехала на деревенскую улицу. Сумрак сгущался, но в окнах изб ещё не зажглись огни. Только из их, крайней у старого вяза, дома лился в сени жёлтый, тёплый свет. Сердце Михаила ёкнуло от радостного предчувствия. Он привязал лошадь к плетню, сбросил с телеги свой солдатский вещмешок и, не в силах сдержать нетерпение, шагнул к знакомой, чуть скрипящей двери.
— Мать! Я дома!
В сенях пахло сушёной мятой, молоком и старой, пропахшей дымом древесиной. Из горницы навстречу ему бросилась невысокая, суховатая женщина в тёмном платье. Но это не был радостный вопль и не объятья. Анна Петровна остановилась в двух шагах от сына, вцепилась руками в косяк, и лицо её было не озарено улыбкой, а искажено такой мукой и ужасом, будто за его спиной стояла сама смерть.
— Миша… Господи… Миша, — выдохнула она, и голос её сорвался на шёпот. — Что ж ты наделал-то… Что ж ты наделал…
— Мать? Что такое? Ты жива? Здорова? — Михаил растерянно шагнул к ней, но она отпрянула, как от огня.
— Жива… О, лучше б не жила, чем это видеть! — Она вдруг закрыла лицо руками, и сквозь сжатые пальцы прорвалось глухое, безнадёжное рыдание. — Зачем ты приехал-то? Зачем написал, что сегодня? Лучше б не писал!
— Мать, успокойся, да объясни толком! — Михаил взял её за плечи, чувствуя, как мелко дрожит её тело. Лёгкий, холодный ужас начал подползать и к его сердцу.
Анна Петровна отняла от лица руки. Щёки её были мокрыми, глаза — пустыми и выгоревшими.
— Ты писал ей… Семёновой… — сказала она с надрывом, словно каждое слово резало ей горло. — Так вот. Иди к ней. Иди и посмотри на свою Машеньку. Посмотри, какая она у тебя теперь, желанная-то! Вся деревня пальцем тычет! Живот у неё, Мишка, живот! У незамужней девки — как колокол! Четыре месяца, не меньше! И все знают, от кого. От этого шофёра городского, что на маслозаводе возил, Колюкина! Он её, подлец, и бросил, как узнал! А она теперь сидит, постылая, у своих стариков, и ждёт… А ты… Ты приезжай, да женись! — Она снова зарыдала, уже громко, безутешно, припав головой к его груди.
Михаил стоял, не двигаясь. Слова матери падали на него, как удары обухом. «Живот… Четыре месяца… Шофёр… Бросил…» В ушах зазвенело. Картинка счастливого возвращения, которую он так бережно носил в душе все эти месяцы, рассыпалась в прах, оставив после себя ледяную, оглушающую пустоту. Коробочка в кармане вдруг стала обжигать тело, как раскалённый уголь.
Он тихо высвободился из объятий матери, прошёл в горницу и опустился на лавку у стола. Руки сами собой развязали и сбросили на пол постёганные ремни вещмешка. Анна Петровна, всхлипывая, последовала за ним.
— Мишенька… Сынок… Забудь ты её, — заговорила она сквозь слёзы, уже умоляюще. — Она тебе не пара теперь. Опо́рок она, посмешище. Всю жизнь потом тебе в глаза тыкать будут, что ты рогоносец, что детей чужих растишь… Я тебе, Бог даст, другую найду, из хорошей семьи, чистую…
— Хватит, — тихо, но так, что мать сразу смолкла, сказал Михаил. Он поднял на неё глаза. В них не было ни боли, ни гнева. Только усталость и какое-то новое, твёрдое понимание. — Завтра утром я пойду к ней.
— Миша! Да опомнись ты! — Анна Петровна вскочила, её лицо залила краска отчаяния. — Что ты? С ума сошёл? Тебе мало, что сказала?
— Мало, — отрезал он. — Я от неё сам хочу услышать. Всё.
Он встал, вышел в сени, принёс свой узел. Развязал, стал молча раскладывать нехитрые пожитки на полке. Действия его были медленными, точными, словно заведёнными. Мать смотрела на его широкую, уже не по-деревенски прямую спину в гимнастёрке и впервые за долгие годы почувствовала не власть над сыном, а ледяной страх. Это был не её мальчик, вернувшийся с луга. Это был чужой, взрослый мужчина, принявший какое-то страшное, непоправимое решение.
Она не знала тогда, что этот вечер — только первая трещина. Что впереди — мучительное перемирие, война, снова хрупкий мир, и новое письмо, которое разобьёт всё вдребезги. Она видела только, как сын достаёт из вещмешка аккуратно свёрнутый, новый, нарядный платок — явно не для неё — и кладёт его на стол, и как этот яркий, цветной лоскут на тёмной деревянной поверхности выглядит дико, чужеродно и зловеще, как недоброе предзнаменование.
***
На следующее утро Михаил пошёл к Семёновым, как и сказал. Ноги были ватными, в висках стучало. Дом Маши, некогда казавшийся таким уютным с резными наличниками и палисадником, теперь стоял, словно отгороженный невидимой стеной стыда и молчания. Забор был покривившимся, в палисаднике буйно росла лебеда среди поникших георгинов — словно хозяева махнули на всё рукой.
Ему открыла мать Маши, Аграфена Ивановна. Увидев Михаила, она не ахнула от радости, а побледнела, словно увидела призрак, и судорожно поправила платок на голове.
— Михаил… Здравствуй… — голос её был сиплым от бессонных ночей. — Заходи.
В горнице пахло сушёной ромашкой и печным теплом. У стола сидел отец, Семён Федотович, и что-то тужился чинить. Увидев гостя, он медленно поднялся, кивнул, но глаза отвел. Молчание повисло тяжёлое, неловкое.
— Маша… дома? — наконец выдавил из себя Михаил.
Аграфена Ивановна кивнула в сторону занавешенной двери в горенку.
— Там. Иди.
Он отодвинул ситцевую занавеску. Маша сидела на краю кровати у окна, спиной к свету, так что лицо её было в тени. Она не вскочила, не бросилась навстречу. Сидела неподвижно, руки сложены на уже заметном, округлившемся животе. На неё было больно смотреть. Не из-за живота. Из-за того, как она изменилась. Лицо осунулось, глаза, всегда такие светлые и ясные, стали огромными, глубокими, с синяками под ними. В них читалось не стыд, а какая-то опустошённая, ледяная покорность судьбе. Она ждала удара. Ждала, когда он скажет что-то ужасное, и, кажется, была готова к этому.
— Здравствуй, Миша, — тихо сказала она первой.
— Здравствуй, Маша.
Он присел на табурет у двери, снял пилотку, покрутил её в руках. Слова, которые готовил всю ночь, куда-то испарились.
— Я вчера вернулся, — глупо произнёс он.
— Знаю. По деревне говорят.
— Мать мне всё рассказала.
Маша вздрогнула, словно от ветра, и закрыла глаза на мгновение. Пальцы на животе сцепились крепче.
— И что же ты скажешь? — её голос был почти шёпотом, безжизненным.
Михаил вдохнул полной грудью. Воздух в горенке был спёртым, густым от несчастья.
— Правда это? От шофёра… Колюкина?
— Правда.
— И он… бросил?
Она кивнула, чуть заметно. Губы её задрожали, но она стиснула их, не давая себе заплакать.
— Так что ж ты… Почему не написала мне? — сорвалось у него, и в голосе прорвалась та боль и та обида, которые он пытался задавить.
Маша наконец подняла на него глаза. В них блеснули слёзы, но она не позволила им скатиться.
— Что написать, Миша? «Поздравь меня, замуж выхожу»? Или «Прости, я больше не твоя»? Ты был далеко. У тебя своя жизнь, служба. Я думала… — она оборвала и отвела взгляд в окно. — Я думала, сама как-нибудь. Но не получается. Родителям позор, на меня пальцем тычут… Лучше бы я сгинула.
Она говорила так просто и так страшно, что у Михаила похолодело внутри. Вся его ревность, уязвлённое самолюбие, гнев — всё это вдруг показалось мелким и ничтожным перед этим тихим отчаянием.
— А ребёнка… родишь? — спросил он, сам не зная, зачем.
— Рожу, — ответила она твёрдо, впервые за весь разговор. И положила руку на живот, почти защищая. — Он не виноват. Я его не отдам. Буду одна растить, как смогу.
Михаил смотрел на неё, на её худые плечи, выдержку в глазах, на эту странную, новую для него твёрдость. И вспомнил не ту весёлую школьницу, а ту Машу, что писала ему письма — мудрые, тёплые, умеющие терпеть и ждать. Ту, что стала его тихой гаванью на расстоянии. Эта гавань была разорена, но её основа — та самая тихая сила — была жива. И вдруг он с огромной ясностью понял: он боится не её позора. Он боится её горя. Боится, что эта боль её сломает. И больше всего боится уйти отсюда и оставить её здесь одну с этой ношей.
Он поднялся. Подошёл к окну, постоял, глядя на заброшенный палисадник. Потом обернулся.
— Маша.
Она снова посмотрела на него, уже ничего не ожидая.
— Я писал тебе в последнем письме. Что как вернусь — к тебе приду. Что хочу быть с тобой.
— Миша, это было до… — начала она, но он перебил.
— Я знаю, что было. Я здесь сейчас. И я всё ещё хочу быть с тобой.
В горенке стало так тихо, что слышно было, как за стеной щёлкает сверчок. Маша смотрела на него, не веря, словно он говорил на непонятном языке.
— Ты… не понимаешь, — наконец прошептала она. — Я ношу чужого ребёнка. Тебя всю жизнь будут…
— Пусть говорят! — он резко шагнул к ней, опустился на колени перед кроватью и взял её холодные руки в свои. — Я три года служил, Маша. Видел многое. Научился одному: жизнь — она одна. И либо ты живёшь, как велит тебе сердце, либо как укажут соседи. Я выбираю сердце. Ты — моя. И твой ребёнок… если ты его любишь, значит, и я его приму. Как своего. Давай поженимся.
Слёзы, которые она сдерживала так долго, хлынули ручьём. Они лились беззвучно, катясь по исхудавшим щекам и падая на их сплетённые руки. Она не могла говорить, только качала головой, то ли от счастья, то ли от ужаса за него.
— Подумай… — смогла выговорить она. — Твоя мать…
— С матерью я разберусь, — сказал он, и в его голосе впервые прозвучала та самая командирская сталь, которую он приобрёл на службе. — Я не ребёнок. Я солдат. И я принял решение.
Он поднялся, помог ей встать. Обнял осторожно, чувствуя между ними твёрдый, круглый живот — жизнь, которая была ему не родная, но теперь становилась его судьбой.
— Собирайся. Сегодня же переезжаешь к нам.
— Куда? К тебе? Но твоя мать…
— Она моя мать. А ты скоро будешь моей женой. Будет наш дом. И наш ребёнок.
Он сказал это с такой непоколебимой уверенностью, что у Маши на миг мелькнула в глазах надежда, слабая, как первый луч после долгой ночи. А потом снова страх.
— А если… если не полюбишь его? Если пожалеешь?
Михаил посмотрел ей прямо в глаза.
— Не пожалею. Даю тебе слово солдата.
Когда они вышли из горенки в общую горницу, родители Маши стояли рядом, бледные, замершие. Они слышали всё. Аграфена Ивановна плакала, уткнувшись в фартук. Семён Федотович подошёл к Михаилу, долго смотрел ему в лицо своими усталыми, мудрыми глазами, а потом низко, по-старинному, поклонился ему в пояс.
— Спасибо тебе, сынок. Что не оставил нашу девку в позоре… Дай Бог тебе здоровья… — голос его пресёкся.
В тот же вечер Маша с одним узелком своего скромного приданого переступила порог дома Анны Петровны. Встреча была ледяной. Анна Петровна не вышла на крыльцо. Она стояла у печи, когда они вошли, и не обернулась. Только спину её, прямую и негнущуюся, видел Михаил, и видел, как сжались её пальцы, вцепившиеся в притолоку.
— Мать, — твёрдо сказал он. — Принимай свою невестку. С сегодняшнего дня Маша здесь живёт. А скоро у нас будет праздник — свадьба.
Анна Петровна медленно обернулась. Её взгляд, тяжёлый, как камень, скользнул по сыну, потом по смущённой, опустившей глаза Маше, задержался на её животе. В воздухе запахло грозой.
— Вон из моего дома, — тихо, но чётко произнесла она. — Оба вон. Раз ты такой благодетель, строй ей отдельную избу. А в моей она жить не будет. Позора на мою седую голову не хватило еще.
Михаил почувствовал, как вздрогнула рядом Маша. Он притянул её к себе.
— Хорошо, — сказал он матери. — Отдельную так отдельную. А пока — это мой дом тоже. И Маша остаётся здесь. Привыкай.
Первая битва была проиграна. Война — только начиналась. А в окно уже заглядывал холодный сентябрьский ветер, предвещая раннюю и суровую зиму.
***
Свадьбу сыграли через две недели, тихо и бедно, как воровскую. Не в доме, а в старой, полузаброшенной часовенке на выгоне, куда редко кто заглядывал. Венчал их дьячок-старообрядец, согласившийся за бутыль самогона и полмеры овса — он один в округе не боялся ничьих пересудов.
Маша стояла под венцом в простом ситцевом платье, перешитом из материнской кофты, и в выцветшем голубом платке. Ни колец, ни цветов, ни свадебного поезда с бубенцами. Только они вдвоём, да дьячок, бормочущий старославянские слова, да ветер, гулявший по щелям ветхой часовни и задувавший тонкую восковую свечу. Михаил, в своей единственной чистой рубахе, смотрел на бледное лицо Маши, на её опущенные ресницы, и сердце его сжималось от странной смеси жалости, решимости и пустоты. Он совершал поступок, но радости в этом не было. Была только тяжёлая, как гиря, необходимость.
Анна Петровна на венчание не пришла. Она сказала, что скорей ноги протянет, чем увидит это беззаконие под благословением иконы. Вместо этого она в тот день вычистила с неистовой яростью уже и так сиявшую печь, будто пыталась выскрести из дома самое воспоминание об этом дне.
Когда молодые вернулись под родимый кров (уже не Машин, а их общий, хотя и не желанный), на столе не было ни пирога, ни хотя бы краюхи хлеба, поставленной с благословением. На пороге горницы лежали две худые, заплатанные подушки и сложенное одеяло. Больше ничего.
— Места для греха отдельного нет, — сухо бросила Анна Петровна, проходя мимо них к печи. — Спать будете в сенях, на сеновале. Там и места достаточно.
Михаил сжал кулаки, но промолчал. Ссориться, кричать — унижать Машу ещё больше. Он молча взял подушки и понёс в сени. Их брачная ночь прошла на душистом, колючем сене, под старым тулупом, в темноте, где сквозь щиты сарая виднелись холодные звёзды. Маша лежала рядом, не шелохнувшись, и тихо плакала. Он не знал, как её утешить, и только гладил её волосы, глядя в чёрную бездну над головой. Так началась их семейная жизнь — не с любви, а с долга, не с тепла, а с унижения.
Деревня, конечно, не простила им такого вызова. Если раньше жалели Машу и осуждали шофёра, то теперь весь гнев и ядовитое любопытство обрушились на них двоих. На Михаила показывали пальцем: «Вот он, дурак красоты ради, подстилку чужую взял». На Машу шипели вслед: «Хитрая, нашла простофилю, ребёнка пристроила». На колодце, на лавочке у конторы, в магазине — везде их встречали злые перешёптывания, усмешки, откровенные оскорбления.
Особенно доставалось Маше. Когда живот стал уже совсем заметным, и она с трудом передвигалась по обледенелой улице за водой, какая-нибудь «доброжелательница» обязательно кричала ей вслед: «Осторожней, Машка, не расплескай! А то вдруг ещё одного принесёшь, кому потом пристраивать будешь?». Михаил, услышав такое впервые, побледнел от ярости и шагнул к бабам, но Маша схватила его за рукав.
— Не надо, Миша. Пусть говорят. Устанут.
Она научилась не замечать. Она вставала затемно, пока Анна Петровна ещё спала, и пыталась переделать всю домашнюю работу: затопить печь, принести воды, почистить картошку. Хотела заслужить хотя бы нейтралитет. Но свекровь принимала это как должное, а чаще — с новой колкостью.
— Что это картофелины не чисто поскоблены? Чужой хлеб жуёшь, так хоть трудиться учись, как следует.
— Опять вода пролита на порог. Неряха. Того и гляди, на скользком упадёшь, ребёнка убьёшь. Одно бы добро.
Михаил метался между ними, как затравленный зверь. С матерью говорил, уговаривал, даже грозился уйти. Но Анна была непреклонна. С Машей он был ласков, но отчаяние и чувство вины перед ней грызли его изнутри. Он устроился плотником в соседний колхоз, работал до темноты, лишь бы меньше бывать дома, в этой ледяной, отравленной атмосфере.
Перелом, странный и неожиданный, случился в конце зимы, в лютый февральский вечер. Маша, выходя из сеней с полным корытом постиранного белья, поскользнулась на неубранном Анною льду и тяжело рухнула на бок. Крик, глухой стук, а потом — тишина. Анна Петровна, шившая у окна, вздрогнула, увидела распластанную на снегу фигуру и… на миг сердце её ушло в пятки. Не из жалости к невестке. Из животного, первобытного страха за ребёнка. За ту жизнь, что билась в этом опостылевшем животе. Внука. Или внучку. Кровь.
Она выскочила во двор в одном платье, подбежала к Маше. Та лежала с закрытыми глазами, лицо побелело от боли и испуга.
— Живот… Ой, мамочки, живот… — стонала Маша, хватаясь за него руками.
— Молчи! Не дергайся! — рявкнула Анна Петровна, и в голосе её прозвучал не злобный, а командный, властный тон. — Мишка! Мишка, иди сюда, сейчас же!
Михаил выбежал из сарая. Вместе они на руках, бережно, отнесли Машу в горницу, уложили на свою, Аннину, широкую кровать — ту самую, куда та не пускала её ни разу. Анна Петровна растерла Маше виски нашатырём, развязала платок, приказала сыну греть воду, а сама легонько, опытными руками стала ощупывать живот.
— Шевелится? — спросила она жёстко.
— Шевелится… — выдохнула Маша, и слёзы покатились из её глаз.
— Ну, слава Богу… Не крестилась, дура, на пороге? Упала, а живот беречь надо! — бурчала Анна, но её движения были удивительно мягкими. Она накрыла Машу тёплым одеялом, подложила под бок подушку. — Лежи. Никакого тебе больше мытья, ношения. Пока не оклемаешься.
С того вечера что-то едва уловимо сдвинулось. Анна Петровна не стала ласковой. Но она перестала выгонять Машу из горницы. Разрешила ей лежать на кровати. Сама приносила ей еду, хоть и ставила миску на табурет молча и сурово. Однажды, когда Михаил задержался на работе, а у Маши дико разболелась спина, Анна, скрипя зубами от нежелания, сама растёрла ей поясницу тёплым камнем, завёрнутым в тряпицу.
— Чтобы дитё здоровое было, — пояснила она своё действие, глядя в стену. — А то, не дай Бог, калека родится — на моей же шее сидеть будет.
Это было не милосердие. Это был холодный, практичный расчёт. Но в этом расчёте, в этой заботе о будущем ребёнке, впервые проглянула трещина в её броне. Маша, измученная и благодарная за малейшую передышку, ловила эти крохи внимания, как манну небесную. Она стала тихо благодарить после каждой поставленной миски, пыталась заговаривать о чём-то нейтральном — о погоде, о том, что соль на исходе. Анна отвечала односложно или молчала. Но уже не кричала.
А в середине марта, в бурную, ветреную ночь, началось. Схватки скрутили Машу так, что она не могла сдержать стонов. Анна Петровна, разбуженная, зажгла лампу, взглянула на её искривлённое болью лицо и вдруг засуетилась по-настоящему, по-деловому.
— Мишка, ступай за Глашкой-повитухой! Живо! Ты, — кивнула она Маше, — не ори попусту. Силы береги.
И когда повитуха, хмурая и сонная, принялась копошиться около роженицы, Анна Петровна не ушла, как это обычно делали свекрови, считавшие процесс нечистым. Она стояла в ногах кровати, держала Машу за плечи, когда та тужилась, и её сухие, сильные руки были единственной опорой в этом море боли. И когда наконец раздался тонкий, пронзительный крик, и повитуха объявила: «Девочка!», Анна Петровна первая увидела крошечное, сморщенное личико, покрытое белой смазкой.
— Господи… — вырвалось у неё, и она, машинально, сделала шаг назад.
Повитуха завернула младенца в чистую тряпицу и протянула Маше. Та, измождённая, счастливая и плачущая, прижала дочку к груди. Потом, будто что-то вспомнив, робко подняла глаза на свекровь. И увидела нечто невероятное: Анна Петровна смотрела на малышку. Смотрела пристально, жадно, и в её сухих, колючих глазах стояли слёзы. Не умиления. А какого-то огромного, давно забытого удивления перед чудом новой жизни. Перед той самой жизнью, которая только что билась в ненавистном животе, а теперь лежала тут, хрупкая, беззащитная и… невероятно родная.
— Как… назовёте? — хрипло спросила Анна.
— Таня, — прошептала Маша. — Хочу Таня.
— Таня… — повторила Анна Петровна, будто примеряя имя. И вдруг резко отвернулась, утирая ладонью щёку. — Ну, слава тебе, Господи… Разродилась. Теперь лежи, не дёргайся. Я каши ей сварю, на молоке…
Она вышла из горницы, оставив Машу с дочкой на руках и ошеломлённого Михаила. Но она не пошла в сени. Она остановилась в темноте горницы, прислонилась лбом к прохладному косяку двери и дала волю тихим, сдавленным рыданиям, которых не понимала сама. В них была и усталость, и злость на сломанный ход жизни, и дикий, неудержимый всплеск чего-то древнего и могучего, что было сильнее всех обид, всех принципов. Чувства, для которого у неё даже не было названия.
В ту ночь в доме наступило хрупкое, молчаливое перемирие. И виной тому было крошечное существо по имени Таня, которое, сама того не ведая, начало свою великую работу — работу по примирению сердец.
***
Весна 1941 года пришла в Заречье поздняя, но буйная. Снег сошёл, обнажив черную, жаждущую землицу, и по оврагам побежали шумные ручьи. В доме Анны Петровны тоже наступала своя весна — тихая, осторожная, пробивающаяся сквозь промерзшую почву обид.
Всё крутилось вокруг Тани. Крошечная девочка, похожая на сморщенного птенчика, неожиданно оказалась полновластной хозяйкой. Её первый крик, первая улыбка во сне, первая неловкая попытка поднять голову — каждое событие становилось поводом для молчаливого перемирия в доме.
Анна Петровна больше не называла её «оно» или «дитё». Теперь это было «девочка» или, в моменты крайней задумчивости, «Танюшка». Она по-прежнему редко брала её на руки — будто боялась привязаться или сглазить. Но её взгляд, острый и цепкий, постоянно следил за малышкой. Если Маша, уставшая за день, на секунду задерживалась с приготовлением смеси (молока у коровы ещё не было), раздавалось сухое замечание:
— Чего зеваешь? Дитя кричит, есть хочет. Не слышишь, что ли?
И это был не упрёк, а… инструкция. Забота, выраженная языком приказа. Маша научилась это понимать. Она кивала и торопилась, а Анна, фыркнув, шла проверять, не мокрые ли пелёнки развешаны у печи — не простудить бы.
Однажды, когда Маша пошла за водой, а Таня, проснувшись одна в люльке, заходилась в плаче, Анна Петровна, оставшаяся в доме, долго стояла посреди горницы, кусая губы. Плач усиливался, становился надрывным. Сжав от досады руки, она резко подошла к люльке, наклонилась и грубовато, но умело, взяла внучку на руки.
— Ну-ну, чего разоралась… Баловство одно, — бормотала она, неуклюже покачивая. Но её большая, шершавая ладонь нежно поддерживала крошечную головку. Таня, почувствовав тепло и движение, утихла, уставилась на незнакомое лицо мутными младенческими глазами. Анна Петровна замерла. Что-то в её строгом взгляде дрогнуло. Она простояла так несколько минут, пока не послышались шаги на крыльце. Тогда она быстро, почти бросила ребёнка обратно в люльку и отошла к печи, сделав вид, что поправляет заслонку. Но щёки её горели, будто от жара.
Михаил видел эти изменения со стороны. Они давали ему глоток воздуха, разряжали то напряжение, в котором он жил с момента возвращения. Он работал не покладая рук, строил сарай, чтобы расширить хозяйство, помогал соседям — зарабатывал уважение деревни, которое начало потихоньку перевешивать сплетни. Уже не «дурак Машкин», а «крепкий хозяин, мастер на все руки». Это уважение понемногу распространялось и на Машу. На неё смотрели уже не как на «опороченную», а как на «жену Михаила-плотника», которая, хоть и с прицепом, но держит дом в чистоте и мужа не позорит.
Лето выдалось жарким. Таня, окрепшая, начала ползать по половику. Её любимым местом оказался порог горницы, откуда был виден весь дом и кусочек двора через открытую дверь. Маша, занятая стряпней или уборкой, часто оставляла её там с деревянной погремушкой, подаренной как-то отцом. И Анна Петровна, проходя мимо, не могла удержаться — останавливалась на секунду, смотрела, как та старательно тянет игрушку в рот. Однажды она даже присела на корточки (суставы хрустнули) и поправила сбившийся чепчик на голове внучки. Таня в ответ схватила её за палец цепкой ручонкой и засмеялась беззубым ртом. Анна выдернула палец, словно обожжённая, и быстро ушла. Но весь вечер потом сидела за столом, глядя в одну точку, и на лице её было не привычное выражение суровой сосредоточенности, а какая-то растерянная задумчивость.
А потом случился инцидент с курицей. В конце августа Таня, уже вовсю пытавшаяся вставать на ножки, упала у порога и рассекла бровь об угол лавки. Крови было немного, но вид у неё был жалкий — синяк на лбу, слёзы ручьями. Маша, в панике, бросилась за тряпицей, чтобы прижать ранку. Но первой к ребёнку подскочила Анна Петровна. Она не кричала, не суетилась. Она взяла Танечку на колени, крепко прижала, одной рукой зажала тряпицу, смоченную в холодной воде, а другой гладила её взмокшие от слёз волосы, приговаривая низким, утробным голосом, которого Маша никогда от неё не слышала:
— Тихо, тихо, солнышко… Баю-баю… Не плачь, всё пройдёт… Бабушка тут, бабушка с тобой…
Это слово — «бабушка» — повисло в воздухе, звучное и неожиданное, как первый удар колокола. Анна сама, кажется, его не осознала. Она просто качала внучку, а та, успокоенная монотонным покачиванием и непривычным, но таким твёрдым теплом, постепенно затихла. Маша стояла в двух шагах, прижав мокрую тряпицу к груди, и не могла вымолвить ни слова. Впервые за всё время она увидела в этой жёсткой, замкнутой женщине не свекровь, а просто женщину. Мать. Тоже знавшую боль и страх за дитя.
С того дня ледок окончательно тронулся. Анна Петровна не стала вдруг ласковой и разговорчивой. Но она начала делиться. Нечаянно, будто мимоходом.
— Вот у Миши в её возрасте тоже шишку набил, тут же, — бросила она как-то за ужином, кивая в сторону угла лавки.
— Грибов в лесу нынче много, белых, — сказала она однажды утром Маше. — Сходишь, может? Я с девочкой посижу.
Это было предложение. Почти просьба. Маша, затаив дыхание, кивнула. И когда вернулась с полной корзиной, застала картину: Анна сидит на лавке, Таня у неё на коленях, и она показывает ей старую, потрёпанную книжку с картинками — единственную, что осталась от школьных лет Михаила.
— А это, гляди, котик, — говорила она негромко, водя толстым пальцем по странице. — Мяу-мяу.
Михаил, увидев это, отвернулся к окну, чтобы не заметили влаги в его глазах. В доме запахло миром. Не дружбой, нет — слишком много было пролито желчи и обид для быстрой дружбы. Но пахло принятием. Общим делом. Заботой об одном маленьком, хрупком существе, которое стало их общим кровом и смыслом.
22 июня радио в сельсовете передало страшную речь Молотова. Война. Весть обожгла деревню, как лесной пожар. На следующий день пришла повестка и Михаилу. Собирали его молча. Маша, бледная как полотно, штопала его старую гимнастёрку, стараясь делать стежки ровнее и крепче. Анна Петровна пекла на дорогу лепёшки, и её руки не дрожали — они работали с лихорадочной, отчаянной точностью. Только когда она заворачивала лепёшки в чистую тряпицу, её взгляд упал на Танечку, сидевшую на полу и игравшую деревянной ложкой. И тогда её пальцы вдруг бессильно разжались, и лепёшка упала на стол.
Она подняла глаза на сына, который укладывал в вещмешок скромные пожитки.
— Возвращайся, — сказала она глухо, и это не было просьбой. Это был приказ, заклинание, молитва. — Ты слышишь меня, Михаил? Возвращайся. Здесь тебя ждут. Трое ждут.
Она сказала «трое». Включила себя. Включила Машу. Включила внучку. Это был акт высшего признания. Михаил подошёл, обнял её — сухую, несгибаемую, пахнущую дымом и хлебом. Она похлопала его по спине, быстро, смущённо.
— Небось, там тоже… береги себя, — добавила она, глядя куда-то поверх его плеча.
Провожали его всем селом. Женщины рыдали, мужики хмуро молчали. Маша, держа Танечку на руках, не плакала. Она смотрела ему в глаза, пытаясь запомнить каждую черту. Он поцеловал дочку в макушку, потом — Машу в губы, долго и крепко.
— Жди, — сказал он просто.
— Жду, — ответила она.
Телега с призывниками тронулась. Анна Петровна стояла рядом с Машей, прямая и негнущаяся. И когда телега скрылась за поворотом, она первая двинулась с места. Не к дому, а к колодцу.
— Пойдём, — бросила она через плечо Маше. — Воды надо принести. И дров наколоть. Без мужиков жить будем. Надо привыкать.
Она шла впереди, её фигура в тёмном платье отбрасывала длинную тень на пыльную дорогу. И Маша, прижимая к себе испуганно хныкавшую Таню, послушно пошла за ней. Впереди была пропасть страха, голода, непомерного труда и бесконечного ожидания. Но они шли вместе. Две женщины, которых судьба и война накрепко связали в одно целое. И в этом был какой-то горький, но прочный смысл.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: