Тишина после отъезда колонны была страшнее любых звуков. Она была густой, звонкой и давящей, будто деревня задержала дыхание и боялась выдохнуть. Лида всё ещё сидела на полу за печкой, прижимая к себе дрожащую Надю. В её руках зажатые ленточки стали влажными и горячими. Она не могла оторвать глаз от щели под занавеской. Туда, где на снегу лежало неподвижное тело в светлом платке. Мыслей не было. Был только животный ужас и три ледяных факта: мама не шевелится, Веру увели, тётю Маню нет.
Ночь показалась Лиде бесконечной. Каждый звук снаружи – скрип снега под ветром, далёкий лай собаки – заставлял её сердце замирать и колотиться где-то в горле. Она лежала рядом с Надей на печи, но не спала. Уши её были напряжены до боли, ловя любой шорох из-под половиц. Оттуда, из тёмного подполья, доносилось сдержанное кряхтенье, приглушённый стон, потом шёпот. Партизаны пытались устроиться в промёрзлом пространстве, где зимой хранилась картошка.
Надя ворочалась.
– Лид, кто эти дяди?
– Тише, – прошептала Лида, прижимаясь к ней. – Наши. Солдаты. Им нужно спрятаться.
– Они пойдут бить тех солдат? Которые маму?
Лида не ответила. Она и сама не знала. Мысль о мести была сладкой и далёкой, как тот шоколад в сундуке. Но реальность была здесь: два раненых человека под полом, запах крови и страха, и тяжёлая ответственность на её плечах.
Под утро она наконец задремала, но сон был тревожным и прерывистым. Её разбудил стук в сенях – не в дверь, а во внутреннюю стенку, откуда был лаз в подпол. Три коротких, тихих удара. Сигнал.
Она сползла с печи, подошла к закоптелой дверце в полу, которая обычно была прикрыта половиком и тяжёлым ларём для зерна.
– Что? – прошептала она, прильнув к щели.
– Воды, девочка, – донёсся хриплый, измученный голос того, что был постарше. – Хоть глоток.
Лида кивнула, хотя он не видел. Налила в кружку воды из ведра, отодвинула половик и приоткрыла дверцу. Оттуда пахнуло сырой землёй, ржавчиной и чем-то тёплым, животным – запахом немытых, больных тел. Из темноты протянулась рука, обмотанная грязными тряпками. Пальцы дрожали. Она вложила кружку в эту руку, рука исчезла, послышалось жадное глотание.
– Спасибо, – прошептал голос. – Есть… что перекусить?
Лида вспомнила про шоколад. Ту самую плитку от Щетины. Она не хотела её отдавать. Это был их, с Надей, неприкосновенный запас. Но эти люди сражались. За маму. За Веру. За всех. Она достала плитку из сундука, разломила её пополам и сунула одну половину в темноту.
– Вот.
– Ох… спасибо, родная. Большое спасибо.
Дверца тихо захлопнулась. Лида вернула ларь на место. Она чувствовала себя странно: отдала вражеский шоколад своим солдатам. В этой простой передаче еды был какой-то дикий, извращённый смысл. Круг замкнулся.
День прошёл в мучительном ожидании. Лида старалась вести себя как обычно: подметала пол, перебирала скудную крупу, поила козу Машку, которую теперь доила сама, с трудом выжимая несколько глотков молока для Нади. Но каждые полчаса она подходила к окну, выглядывала на улицу. Не идёт ли Щетина? Или патруль? Не появились ли подозрительные чужие, уже немецкие?
Надя вела себя тихо, будто чувствовала напряжение. Она играла с куклами, шептала им что-то, привязывала и отвязывала свои ленточки. Иногда она подходила к ларе и задумчиво смотрела на него, будто чувствуя скрытое под ним тепло чужой жизни.
Ближе к вечеру, когда сумерки начали сгущаться, дверь в сени резко распахнулась. Без стука. В горницу вошёл Щетина.
Лида вскочила, заслонив собой Надю и тот угол, где стоял ларь. Сердце ушло в пятки. Солдат выглядел ещё более мрачным, чем обычно. Его шинель была в грязном снегу, на сапогах – коричневые подтёки, не похожие на грязь. Он снял каску, бросил её на стол с таким звонким стуком, что Надя вздрогнула. Он тяжело дышал, и в его глазах стояло что-то новое – не усталость, а звериная усталость, смешанная с гневом.
Он молча прошёл к печи, протянул к ней руки, потирая ладони. Потом обернулся, его взгляд упал на пустые миски на столе.
– Еда? – спросил он грубо.
Лида молча показала на почти пустой горшок с похлёбкой на краю печи. Он подошёл, заглянул, поморщился. Потом порылся в своей сумке и вытащил банку мясных консервов, уже открытую, наполовину съеденную. Поставил на стол.
– Ешьте.
Он не предлагал, а приказывал. Потом опустился на табурет, снял одну сапогу и стал растирать замёрзшую ногу. В избе стоял тяжёлый запах пота, металла и чего-то горького – может, пороха, может, ещё чего.
И тут его взгляд, блуждающий по избе, остановился. Не на ларе. Не на их скромном скарбе. На полу, возле ножки стола, где Надя играла утром. Там валялась маленькая, тёмно-коричневая бумажка. Обёртка от шоколада. Та самая, в которую была завёрнута плитка от Щетины. Лида, убирая, не заметила этот крошечный клочок.
Щетина медленно наклонился, поднял обёртку. Он развернул её, посмотрел. Потом поднял глаза на Лиду. Его взгляд был тяжёлым, как гиря.
– Кто? Откуда? – спросил он тихо, но так, что каждый звук отчётливо отдался в тишине. Он знал эту обёртку. Знает свой же шоколад.
Лида почувствовала, как кровь отливает от лица. Мозг лихорадочно работал.
– Это… ты принёс, – выдавила она.
– Я принёс. Давно. – Он не отводил взгляда. – Где шоколад?
Под полом. У наших раненых. Эти слова едва не сорвались с её языка от страха. Она закусила губу до боли.
– Мы… съели. Вчера.
– Вчера? – Он прищурился. Его взгляд стал аналитическим, холодным. Он знал, что дети не растягивают такую редкость. Они сжирают её сразу. Особенно такие голодные. – Весь? Целую плитку?
Лида кивнула, не в силах вымолвить слово.
Щетина медленно встал. Он был огромным в тесной избе. Он сделал шаг к ней. Лида инстинктивно отступила, наткнувшись на лавку.
– Ты лжёшь, – сказал он просто, без эмоций. – Дети не оставляют обёртку так. Они её съедают с хлебом. Или прячут, чтобы нюхать. – Он говорил так, будто это была известная ему солдатская истина. – Где шоколад?
Он посмотрел на Надю. Та прижалась к Лиде, испуганная его тоном.
– Маленькая, – обратился он к Наде, и в его голосе вдруг появилась какая-то неестественная, сипящая ласковость. – Ты ела шоколад? Вкусный?
Надя молча кивнула, уткнувшись лицом в бок Лиде.
– Где он теперь? Покажи.
Надя молча указала пальцем на сундук. Лида внутренне вздохнула с облегчением. Пусть лучше он обыщет сундук.
Но Щетина не двинулся к сундуку. Он смотрел на Надю, потом на Лиду, потом его взгляд медленно пополз по полу, по стенам, будто выискивая что-то. Он видел их нищету, их голод. И он видел обёртку от дорогого, по военным меркам, лакомства, валяющуюся на полу. Для него, солдата, привыкшего к дисциплине и порядку, это было нестыковкой. Признаком того, что здесь что-то не так.
Его взгляд остановился на ларе. На том, что он стоял чуть в стороне от привычного места, оставляя на полу тёмный, незапылённый квадрат. Лида сама отодвигала его утром, чтобы передать воду.
Щетина сделал шаг к ларе.
– Что здесь? – спросил он, тыча пальцем в тяжёлую деревянную крышку.
– Мука. Зерно. Пусто сейчас, – быстро сказала Лида, но её голос дрогнул.
– Открыть, – приказал он.
Это был конец. Стоило ему открыть ларь, сдвинуть его – и он увидит дверцу в подпол. А там… Лида представила себе выстрелы, крики, кровь на полу, поверх маминых, не отмытых до конца, пятен.
Она бросилась вперёд, встав между ним и ларём.
– Нельзя! Это наше! Там ничего нет!
Её отчаянный жест лишь подтвердил его подозрения. Его лицо ожесточилось. Он грубо оттолкнул её в сторону. Лида упала на пол, ударившись плечом о лавку. Надя вскрикнула.
Щетина наклонился, ухватился за массивную крышку лари…
И в этот миг раздался стук. Глухой, но отчётливый. Не сверху, не с улицы. Снизу. Из-под пола.
Тук. Тук. Тук.
Щетина замер. Его рука так и осталась на крышке. Он медленно выпрямился. Его лицо стало внимательным, как у охотничьей собаки, уловившей запах. Он прислушался. В избе стояла гробовая тишина. Надя перестала плакать, затаив дыхание.
Тук… тук… – снова донеслось снизу. Теперь это звучало как кашель. Сдавленный, глухой, но безусловно человеческий кашель. Кто-то из раненых, видимо, не выдержал духоты или боли, и его прорвало.
Щетина повернул голову к тому месту, откуда доносился звук. Потом медленно перевёл взгляд на Лиду. В его голубых глазах не было ни удивления, ни ярости. Было холодное, почти профессиональное понимание. Он знал, что такое подполы в русских избах. Знаком был и с этой тактикой.
Он не сказал ни слова. Медленно, с невозмутимым видом, отошёл от лари, сел на табурет и стал снова натягивать сапог. Делал он это тщательно, медленно, как бы давая время себе на раздумье. Лида, сидя на полу, смотрела на него, не в силах пошевелиться. Она ждала, что сейчас он вытащит пистолет, начнёт стрелять в пол, позовёт патруль…
Но он, натянув сапог, встал. Подошёл к столу, взял свою каску. Потом обернулся и посмотрел на девочек. Его взгляд скользнул по бледному, перекошенному от страха лицу Лиды, по плачущей Наде, по ларе, под которым было слышно сдержанное копошение.
– Heute Nacht… – начал он и поправился. – Сегодня ночь… будет очень холодно. Очень. – Он произнёс это с особой, неестественной чёткостью, глядя прямо на Лиду. – Печь. Должна гореть. Сильно. Понимаешь? Всю ночь. Чтобы… чтобы тепло было.
Он сделал паузу, давая словам проникнуть в её сознание.
– Если печь потухнет… будет плохо. Очень плохо. Могут прийти… проверить. – Он кивнул в сторону двери, имея в виду, видимо, своё начальство или патруль. – Держите печь горячей.
И, сказав это, он развернулся и вышел. Дверь за ним закрылась. На несколько секунд в избе воцарилась оглушительная тишина, нарушаемая лишь всхлипываниями Нади.
Лида не сразу поняла. Она слышала слова, но их смысл доходил до неё медленно, сквозь туман страха. Печь должна гореть всю ночь. Сильно. Чтобы тепло было. А под полом – люди. Раненые. В тесном, душном подполье. Если печь будет топиться сильно, жар пойдёт вниз, под пол… Там станет невыносимо жарко, душно, как в бане. Даже здоровый человек не выдержит, не то что раненые.
А если печь потухнет… «Могут прийти проверить». То есть он даёт им понять: он уходит. Но если печь не будет гореть – это знак для других немцев, что в доме что-то не так. Возможно, он даже доложит или уже доложил о «подозрительном» доме. Печь, горящая всю ночь, – это их алиби. Но это и пытка для тех, кто внизу.
Это был выбор. Страшный, нечеловеческий выбор, который он, взрослый солдат, возложил на восьмилетнюю девочку. Сохранить алиби и, возможно, задушить партизан жаром? Или дать печи потухнуть и навлечь на всех обыск и расстрел?
Лида поднялась с пола. Её ноги были ватными. Она подошла к ларе, постучала условным сигналом.
– Вы… вы слышали? – прошептала она.
– Слышали, – донёсся хриплый ответ. – Девчонка… ты поняла, что он сказал?
– Поняла.
– Тогда слушай. Нас топить не надо. Мы… мы уйдём. Сейчас. Как стемнеет окончательно. – Голос звучал твёрдо, решительно. – Нельзя рисковать тобой и сестрёнкой. Он нам… дал шанс. Странный тип… но дал. Мы уйдём.
– Куда? Вы же раненые!
– В лес. Дорогу знаем. Лучше под пулями, чем задохнуться, как крысы, или подвести детей. Открой, как будет совсем темно.
Лида отступила от лари. Она чувствовала странное, горькое облегчение. Выбора больше не было. Его сделали за неё. Взрослые. Солдаты с одной стороны и солдат с другой.
Она подошла к печи, стала растапливать её, чтобы к вечеру был жар. Она выполняла приказ. Приказ врага, который, возможно, только что спас им всем жизни самым чудовищным из возможных способов.
Тёмно-коричневая обёртка от шоколада всё ещё лежала на столе. Лида взяла её, скомкала и швырнула в огонь. Бумажка вспыхнула ярким, коротким язычком и превратилась в пепел, как и вся та простая, детская жизнь, которая была у неё когда-то. Теперь в огне горели решения взрослых, тайны, страхи и эта странная, непонятная расчётливость врага, в которой вдруг проглянуло что-то, что не укладывалось в простую схему «чужой-свой».
А ночью, когда в окне погас последний отсвет зари и деревня погрузилась в кромешную, оккупационную тьму, ларь тихо сдвинули изнутри. Из-под пола, задыхаясь и кряхтя, вылезли двое – старший и молодой. Они были похожи на призраков, бледных, измождённых, но их глаза горели решимостью. Они молча поклонились Лиде в пояс, взяли узелки с крохами еды, что она успела им собрать, и, не сказав больше ни слова, растворились в чёрной дыре сеней, а потом и во тьме задворков, ведущих к лесу.
Лида стояла у открытой двери в сени, чувствуя, как в дом врывается ледяной воздух свободы и смертельного риска. Она не знала, выживут ли те двое. Не знала, что думал на самом деле Щетина. Знала только одно: печь ещё долго должна была гореть ярко, как сигнальный огонь в этой тёмной, страшной ночи. Огонь, разожжённый по приказу врага, чтобы спасти своих.
***
После ухода партизан из подпола пустота в избе стала иного свойства. Раньше она была тяжёлой, как камень на груди — пустотой утраты. Теперь же это была звенящая, настороженная пустота заложницы, которая ждёт, когда её обвинят в преступлении. Лида прислушивалась к каждому шороху с улицы, ожидая, что вот-вот вернётся Щетина с проверкой или, что хуже, нагрянет патруль с обыском.
Но ночь прошла тревожно и тихо. Печь, которую Лида топила до самого утра, как и приказывали, накалилась так, что от неё шел жар, и в избе стало душно. Надя, утомлённая страхом и непонятными событиями, наконец уснула беспокойным сном, держа в каждой руке по кукле. Лида же не сомкнула глаз. Она сидела на лавке и смотрела на то место на полу, где когда-то лежала мама, а позже она сама упала, оттолкнутая немцем. Там, в щелях между тёмными половицами, въевшись в дерево, остались бурые, почти чёрные пятна — мамина кровь. Лида мысленно проводила по ним тряпкой каждый день, но вывести не решалась. Это было последнее, что осталось от мамы в этом доме. Стирать пятна казалось кощунством — словно она соглашается с тем, что мамы никогда и не было.
С рассветом пришла тётка Дарья. Она вошла, оглядываясь, как заговорщик.
— Ушли? — сразу выдохнула она.
— Ушли, — кивнула Лида.
— Слава тебе, Господи… — Дарья перекрестилась. — Щас по деревне шепчут, что в лесу, за речкой, ночью перестрелка была. Наши, видно, отход прикрывали… — она опустила голос ещё ниже. — Твой-то фриц… он ничего?
— Он догадался. Но… не выдал.
Дарья с недоверием покачала головой.
— Не бывает этого. Может, ждёт, чтобы больше насобирать, для облавы. Будь осторожней, Лидка. Теперь на тебя глаз точно есть.
Она оставила краюху хлеба и ушла, оставив Лиду в ещё большем смятении. Да, Щетина дал им шанс. Но почему? И что это значит для них теперь?
Ответ пришёл днём. Но пришёл не в образе Щетины. В избу, без стука, грубо распахнув дверь, вошёл тот самый молодой немец, которого Лида видела у колодца — тот, что подшучивал над Щетиной. Он был подчёркнуто бодр, щёки гладко выбриты, пахло от него одеколоном и табаком — запахами, казавшимися здесь, в этой нищей, пропахшей дымом и горем избе, особенно кощунственными.
— Ну, здравствуйте, хозяйки! — сказал он по-русски с ужасным акцентом, но довольно бойко. Он оглядел избу оценивающим, бесцеремонным взглядом. — Один солдат сказал, здесь живут две милые девочки. Без мамы. Очень грустно. Я пришёл… проверить.
Он ухмыльнулся. Улыбка была красивой и абсолютно пустой, как у волка.
— Меня зовут Ганс. А вас?
Лида молчала, прижимая к себе проснувшуюся и испуганную Надю.
— Молчуньи? — Ганс сделал шаг внутрь, его сапоги гулко стучали по половицам. Он заметил пятна на полу, остановился, посмотрел на них с любопытством, потом на Лиду. — А, это… мама? — Он сделал вид, что стреляет из пальца. — Пффу! Да?
Надя глухо вскрикнула и спрятала лицо. Лида почувствовала, как по спине пробежала ледяная волна ненависти, такой острой, что она, казалось, могла бы убить.
— Уходите, — хрипло сказала она.
— О, говорит! — обрадовался Ганс. — Не груби. Я пришёл дружить. У меня есть… — он засунул руку в карман шинели и вытащил шоколадную конфету в яркой фольге. Помахал ею перед Надей. — Для маленькой принцессы. Хочешь?
Надя, несмотря на страх, невольно посмотрела на блестящую обёртку. Голод и детское любопытство были сильнее. Ганс заметил это и ухмыльнулся ещё шире.
— Подойди, возьми.
— Не подходи, — резко сказала Лида.
Ганс нахмурился. Его игривое настроение начало испаряться.
— Ты не мама. Ты сама ещё маленькая. — Он сделал шаг к Наде. — Давай, маленькая. Не бойся.
И в этот момент в дверном проёме, заполнив его собой, появился Щетина. Он стоял молча, и его лицо, всегда суровое, теперь было похоже на гранитную глыбу. Он смотрел на Ганса спиной, и в его взгляде было что-то такое, что даже весёлый солдат почувствовал неладное. Он обернулся.
— О, Альбрехт! Старина! Я как раз проверяю этот дом, как ты и говорил… возможное укрытие для партизан, — Ганс заговорил быстро, но в его голосе прозвучала фальшивая нота.
Щетина — Альбрехт — молча вошёл. Он не смотрел на девочек. Его внимание было целиком сосредоточено на Гансе.
— Отчёт? — отрывисто спросил он по-немецки.
— Ничего подозрительного. Только дети. И… — он показал ботинком на пятна. — Старые следы.
— Осмотрел подпол?
— Нет ещё… — Ганс попытался сохранить развязность, но под взглядом Альбрехта она таяла.
— Тогда осмотри. Полностью. Печь, чердак, подпол. Как положено, — голос Альбрехта был ровным, без интонации. Это был голос начальника, отдающего рутинный приказ.
Ганс на секунду замялся, потом пожал плечами.
— Я же сказал, тут чисто…
— Приказ — осмотреть подпол, — Альбрехт не повысил голос, но в нём зазвучала сталь. — Или я доложу, что ты пренебрёг проверкой возможного партизанского укрытия?
Угроза сработала. Лицо Ганса стало злым. Он сердито буркнул что-то себе под нос и направился к ларе. Лида замерла. Он всё проверяет по-настоящему. Он хочет, чтобы Ганс сам убедился, что здесь пусто. Чтобы снял с себя подозрения. Но если Ганс найдёт хоть какой-то след…
Ганс с силой отодвинул ларь, поднял половик. Он был менее аккуратен, чем Альбрехт, делал всё с показной грубостью. Он распахнул дверцу в подпол и, достав фонарик, направил луч внутрь.
Лида перестала дышать. Она представила забытый окровавленный бинт, гильзу, крошку шоколада на земляном полу…
Луч света метался по пустому, тёмному пространству. Виднелись только старые, пустые ящики да паутина. Ганс водил фонарём несколько секунд, потом с раздражением хлопнул дверцей.
— Пусто. Я же говорил.
— Чердак, — коротко бросил Альбрехт.
Ганс, ворча, полез на чердак через люк в сенях. Сверху посыпалась пыль. Через пару минут он спустился, отряхиваясь.
— Ничего. Только хлам.
— Хорошо. Доклад оформи, — сказал Альбрехт. — И закрой дверь снаружи.
Ганс, смерив его колючим взглядом, хотел что-то сказать, но передумал. Он швырнул конфету, которую так и не отдал, на стол и, бросив последний взгляд на девочек, вышел, громко хлопнув дверью.
В избе повисло тяжёлое молчание. Альбрехт стоял неподвижно, глядя в ту точку, где только что был Ганс. Потом медленно повернулся к Лиде. В его глазах не было ни одобрения, ни осуждения. Был холодный расчёт и усталость.
— Он больше не придёт, — сказал он на ломаном русском. — Доклад будет чистый. Но другие… могут. Вы… должны быть как все. Ничего особенного.
Лида поняла. Он не просто проверял — он создавал официальное алиби. Он заставил самого подозрительного свидетеля лично убедиться, что в доме пусто. И теперь, если что, Ганс будет вынужден подтвердить, что проверял и ничего не нашёл.
— Почему? — сорвалось у Лиды. Она не могла больше держать этот вопрос в себе. — Почему ты нам помогаешь?
Альбрехт посмотрел на неё, потом на Надю, которая смотрела на него из-за спины сестры. Его взгляд скользнул по ленточке на её руке, по второй, привязанной к кукле.
— У меня… тоже две, — сказал он тихо, как будто слова давались ему с трудом. Он потянулся к медальону на груди, но не открыл его. — Там… далеко. Они не знают… — он замолчал, подбирая слова, — …не знают, что их отец… делает здесь.
Он не договорил. Не сказал «убивает», «отнимает», «оставляет сиротами». Сказал «делает». И в этой недоговорённости была вся тяжесть его знания.
— Я не хочу, чтобы они… узнали. Когда-нибудь, — он закончил и отвернулся, будто ему было стыдно за этот проблеск чего-то человеческого.
Он подошёл к столу, взял конфету, брошенную Гансом, сунул её в карман. Потом вытащил из своей сумки две настоящие, большие плитки шоколада и банку тушёнки. Поставил на стол.
— Это… не от него. От меня. Спрячьте. — Потом он взглянул на пол, на пятна. Его лицо дрогнуло. — Убери это. Сегодня. Это… опасно. Для памяти.
Сказав это, он вышел, на этот раз закрыв дверь тихо.
Лида долго смотрела на закрытую дверь. «Для памяти». Значит, он понимал. Понимал, что эти пятна для них — всё, что осталось. И всё же сказал убрать. Потому что память — это роскошь, которую нельзя себе позволить, когда на кону стоит выживание. Пятна крови привлекали внимание, напоминали о случившемся, делали их домом жертвы — а жертва всегда интересна палачам вроде Ганса.
Она подошла к ведру с водой, налила в таз. Взяла тряпку и щётку. Потом опустилась на колени перед теми самыми пятнами. Надя подошла и села рядом, обняв её за плечи.
— Ты что делаешь?
— Маму… провожаю, — прошептала Лида. — Надо, Наденька. Надо убрать. Чтобы они забыли про нас. Чтобы мы жили.
Она с силой начала тереть щёткой по тёмному дереву. Вода в тазу быстро окрасилась в розовый, потом в бурый цвет. Это было больно — физически больно, будто она стирала саму кожу с памяти. Слёзы, которых не было с того страшного дня, наконец хлынули у неё градом. Они текли тихо, без рыданий, смешиваясь с грязной водой в тазу.
Надя смотрела, как исчезают последние следы мамы в их доме. Потом она встала, принесла свою половину коричневой ленточки и бережно положила её на то место, где были пятна, пока Лида мыла пол.
— Пусть тут полежит. Мама почувствует.
Когда Лида закончила, пол был чистым. Следов почти не осталось, только чуть более тёмный оттенок дерева в тех местах. Она вылила воду за порог, в снег. Розовый ручеёк растёкся и быстро вмёрз в лёд, как и всё остальное в этом морозном, безжалостном мире.
Вечером, когда стемнело, Надя, играя у печки, вдруг сказала странную вещь:
— Лид, а Вера теперь, наверное, тоже пол моет. У чужих людей.
Лида вздрогнула.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что её взяли для работы. Так тётка Дарья говорила. Значит, она моет полы, носит воду. Как ты. Только… без меня.
В этих простых, детских словах была такая пронзительная, бездонная тоска, что у Лиды снова сжалось горло. Надя не просто скучала по сестре. Она представляла её жизнь, достраивала её в своём воображении, и это представление было частью её собственного наказания — наказания за то, что она осталась.
— Она, наверное, тоже смотрит на ленточку, — тихо добавила Надя, теребя свою половину на запястье. — И вспоминает. И ей страшно одной.
В этот миг Лида поняла, что они выживают не только физически. Они выживают как часть чего-то целого, что разорвали на части. И Надя, эта тихая, ранимая девочка, чувствует оторванную половину своей души где-то там, в неизвестности, острее, чем голод или холод. Это было раной, которая не кровоточила, но болела постоянно.
А снаружи, в февральской стуже, продолжала править война. Но в их избе, вымытой от крови, с припрятанным в сундуке шоколадом и двумя ленточками — одной на руке у ребёнка, другой на полу под лавкой — установился хрупкий, странный, купленный ценой молчаливого соглашения с врагом, мир. Мир-передышка. Лида знала, что он может рухнуть в любой момент. От пули партизан, от прихоти такого, как Ганс, от приказа, который получит Альбрехт. Но пока что это была их реальность. И в этой реальности приходилось жить, помнить и надеяться, что где-то там, за лесами и фронтами, вторая половина ленточки ещё теплится на чьём-то запястье.
***
Весна 1943 года пришла на оккупированную землю не зелёной травой, а чёрной, вязкой грязью. Снег сошёл, обнажив страшные подробности прошедшей зимы: обгоревшие остовы изб в соседней деревне, забытые воронки от снарядов, ржавые гильзы и порой — молчаливые, скорбные холмики у леса, которые никто не смел назвать могилами вслух. Голод, всегда живший в избе, стал острее. Запасы, оставленные мамой и принесённые Альбрехтом, подошли к концу. Лида научилась выкапывать из-под прошлогодней липкой земли корешки, собирать лебеду и крапиву, из которых варила безвкусную, но спасительную баланду.
Альбрехт появлялся реже. Иногда раз в неделю, иногда реже. Он казался ещё более измождённым и молчаливым. От него теперь часто пахло не просто порохом, а чем-то приторным и тяжёлым — дезинфекцией и гноем. Однажды он пришёл с перевязанной рукой, и сквозь бинт проступало бурое пятно. Он ни словом не обмолвился о ранении, просто поставил на стол банку консервов и пачку сухарей, сел у печки и долго сидел, уставившись в одну точку, будто впав в ступор. Потом встал и ушёл, даже не кивнув.
Деревня жила в состоянии тягучего, изматывающего страха. По ночам со стороны леса доносилась иногда стрельба, а утром по улице проезжали немецкие грузовики с зарешеченными кузовами, увозя куда-то очередных «подозрительных». Партизаны отвечали диверсиями: где-то взрывалась линия связи, где-то горел склад. И после каждой такой акции в деревне проводились «зачистки». Каждый раз Лида, сжимая в одной руке Надю, а в другой — заветную половину ленточки, ждала, что в их дверь вломится не Альбрехт, а кто-то вроде Ганса.
Но, казалось, Альбрехт как-то сумел поставить их дом вне подозрений. Или просто всем было уже не до них — двух полусирот, еле волочащих ноги.
Однажды в конце апреля, когда с крыш капало уже по-настоящему весенними, звонкими каплями, Надя, играя у порога, нашла в грязи странный предмет. Маленький, грязный, свёрнутый в трубочку клочок бумаги, туго перевязанный ниткой. Она принесла его Лиде.
Та развернула. Бумага была плотной, обёрточной. На ней углём, неровными, торопливыми буквами было выведено: «Лидке. Ночью. 3 стука. Дверь в сени. Важно. Д.М.»
Д.М. Дядя Митрий. Партизанская связь.
Лида скомкала записку и швырнула её в печь. Сердце бешено колотилось. Они снова вспомнили про них. Зачем? Чтобы снова спрятать раненых? Чтобы попросить еды? У них самих ничего не было. Или… или что-то случилось?
Она провела весь день в нервной лихорадке. Надя, чувствуя её тревогу, не отходила от неё ни на шаг. С наступлением темноты Лида не стала ложиться. Она сидела в темноте у окна и ждала. Луны не было, во дворе стояла густая, почти осязаемая тьма.
Ровно в ту глухую пору ночи, когда даже собаки затихали, раздался звук. Не три стука. Один. Глухой, как удар полена о землю, за сенями. Потом тишина. Потом шорох, хриплый стон.
Лида вскочила. Это было не по условному сигналу. Это было на что-то похоже… на падение.
Она, крадучись, подошла к сеням, прислушалась. Снаружи, у самой стены, кто-то тяжело, прерывисто дышал.
— Кто там? — прошептала она в щель.
В ответ — только хрип.
Лида, поборов страх, медленно отодвинула засов и приоткрыла дверь. На пороге, вернее, на земле перед порогом, лежала тёмная масса. Человек. Лида отшатнулась, но тут же узнала очертания шинели, форму каски, свалившейся в сторону. Альбрехт.
Он был не просто пьян. Он был ранен. Серьёзно. В темноте она разглядела, что он пытается ползти, но не может. Одна его рука судорожно вцепилась в живот. Даже в кромешной тьме было видно, что вся нижняя часть его шинели темнее обычного и от неё исходит резкий, медный запах крови.
Он поднял голову, увидел её. Глаза его широко блестели в темноте от боли и какого-то отчаянного усилия.
— Девочка… — прохрипел он по-русски. — Воды…
Лида замерла на пороге. Перед ней лежал враг. Тот, чьи соотечественники убили маму, увели сестру, развязали всю эту муку. Лежал беспомощный, истекающий кровью. Мысль промелькнула быстрая, как молния: Оставить. Закрыть дверь. Пусть умрёт. Это будет справедливо. Это будет месть.
Она сделала шаг назад, к двери.
Альбрехт, видя это движение, не стал умолять. Он просто закрыл глаза, как бы принимая её решение. Его тело обмякло.
И в этот миг из горницы послышался сонный голос Нади:
— Лид, кто там?
И тут же, как эхо из самого кошмара, с другой стороны двора, со стороны улицы, донёсся отдалённый, но чёткий звук нескольких пар сапог. Немецкий патруль. Они шли неспешно, переговариваясь. Фонарь выхватил из темноты забор соседа.
Расчёт был простым и безжалостным. Если его найдут здесь, у их порога, мёртвым или умирающим — вопросы будут к ним. Почему он здесь? Почему не доложили? Связь с врагом? Расстрел на месте. Или хуже — угон, как Веру.
Месть или выживание. Ненависть или обещание, данное маме. «Спасайте себя. Любой ценой».
Сапоги приближались. Свет фонаря уже мелькнул у их калитки.
Не думая больше, движимая слепым инстинктом самосохранения, Лида выскочила в сени. Она схватила Альбрехта под мышки. Он был невероятно тяжёл, как мешок с песком. Она изо всех сил потянула его через порог в сени. Он застонал, но, собрав последние силы, помог ей, оттолкнувшись ногой. Они ввалились внутрь. Лида захлопнула дверь и прислонилась к ней спиной, задыхаясь. В груди всё горело.
Свет фонаря скользнул по их окну, задержался на мгновение. Голоса за забором стали громче. Кто-то смеялся. Потом шаги начали удаляться. Патруль прошёл мимо.
В темноте сеней Альбрехт лежал ничком, его дыхание стало пугающе хриплым и мокрым. Лида зажгла сальный огарок, спрятанный в жестяной банке. Свет дрожал, отбрасывая гигантские, пляшущие тени. Она опустилась на колени рядом с ним.
— Надя, не выходи! — крикнула она в дверь в горницу, и тут же сама увидела рану. Он расстегнул шинель и гимнастёрку под ней. На боку, ниже рёбер, зияло тёмное, пульсирующее отверстие. Из него сочилась густая, тёмная кровь. Пуля, видимо, прошла насквозь, потому что на спине было второе, даже большее выходное отверстие.
Это было смертельное ранение. Лида не знала медицины, но знала жизнь и смерть. От таких ран не выживали. Особенно здесь, в грязных сенях, без врача, без лекарств.
Альбрехт открыл глаза. Он смотрел на неё, и в его взгляде уже не было боли. Было странное, отстранённое понимание.
— Das Ende… Конец, — прошептал он. Потом он попытался что-то сказать по-русски, но у него не получалось. Он снова заговорил на своём языке, тихо, быстро, будто торопился.
Лида ничего не понимала. Она только видела, как его рука дрожащим движением потянулась к шее, к цепочке медальона. Он попытался отстегнуть её, но пальцы не слушались. Он смотрел на неё, умоляя.
Лида, скрипя зубами от отвращения и ужаса, наклонилась и отстегнула замочек. Тяжёлый, овальный жетон упал ей в ладонь. Он был тёплым от его тела и липким от крови.
Альбрехт кивнул, и в его глазах появилось что-то вроде облегчения. Он снова заговорил, и теперь в его речи Лида уловила знакомые слова, которые он, видимо, выучил здесь: «девочки… фото… отправить…»
Он хотел, чтобы она отправила медальон с фотографией его дочерей домой. В Германию. Чтобы они узнали, что он погиб.
Ирония ситуации была чудовищной. Он, чьи солдаты разлучили её семью, просил её помочь связаться с его семьёй.
— Я… не могу, — честно сказала Лида. — Я не знаю как.
Он понял. Кивнул ещё раз. Потом его взгляд стал блуждать. Он смотрел в потолок, потом на Лиду, но уже не видел её. Он что-то бормотал. Имя. Какое-то имя. Возможно, жены. Или одной из дочек.
Потом его дыхание изменилось. Оно стало прерывистым, с долгими, страшными паузами. Он смотрел прямо на Лиду, и вдруг в его взгляде проступила ясность, последняя вспышка сознания. Он медленно, с титаническим усилием, поднял окровавленную руку и тронул пальцами её руку, сжатую в кулак вокруг медальона. Потом показал большим пальцем в сторону горницы, где была Надя. Потом снова на медальон. И снова на неё.
Это был не язык, а нечто более древнее. Он просил её не за себя. Он просил за них. За девочек. И за своих, и за неё с Надей. Чтобы эта цепочка боли и потерь хоть где-то прервалась. Чтобы хоть кто-то из детей в этом безумном мире оставался в безопасности.
Потом его рука упала. Дыхание остановилось. Взгляд застыл, уставившись в темноту над дверью, будто он в последний миг увидел там что-то очень далёкое и желанное.
Он умер. Тихо, в грязных сенях чужого дома, держа за руку девочку, чью мать убили люди в такой же шинели.
Лида сидела на корточках, не в силах пошевелиться. В руке у неё был окровавленный медальон. Под ногами — лужа крови, растущая с каждым мгновением. Она снова была в крови. Сначала мамина, теперь его.
Она не чувствовала торжества. Не чувствовала даже облегчения. Чувствовала только всепоглощающую, леденящую усталость и тяжёлое, как гиря, понимание: теперь у неё на руках был труп немецкого солдата. В её доме. И с этим нужно было что-то делать до рассвета.
Она поднялась, задула огарок. В темноте она нашла Надю в дверном проёме. Та стояла и молча смотрела на тёмный силуэт на полу.
— Он умер? — тихо спросила Надя.
— Умер.
— Его девочки теперь будут плакать?
— …Будут.
Лида взяла Надю за руку и увела в горницу. Уложила её на печь.
— Спи. Забудь, что видела.
— А что с ним будет?
— Не знаю. Но он нам больше не страшен.
Она вернулась в сени, зажгла огарок снова. Нужно было думать. Выносить тело было невозможно. Копать могилу — тоже. Земля ещё не оттаяла, да и шум привлечёт внимание.
Её взгляд упал на зияющую чёрную дыру подпола. Туда, где когда-то прятались партизаны. Туда, откуда Альбрехт выгнал Ганса с проверкой.
Мысль была чудовищной, но логичной. Подпол был их тайной. Теперь он станет и его могилой.
Работа заняла остаток ночи. Это был ад. Она, слабая, полуголодная девочка, волоком затащила тяжёлое, неподвижное тело к люку. Сорвала с него шинель, сапоги, всё, что могло выдать солдата. Сложила в угол. Потом, с рывками, от которых темнело в глазах, сталкивала тело в чёрную яму. Раздался глухой, мягкий удар. Потом она засыпала его землёй, которую когда-то выгребли партизаны, сделав себе лежанку. Сверху набросала старых досок, ящиков.
Когда она закончила, в сенях уже брезжил рассвет. Пол был залит кровью. Она вынесла ведро земли с огорода, рассыпала, втоптала, замаскировала. Потом вымыла пол холодной водой до дыр, пока не стёрлись все видимые следы. Шинель, сапоги и прочее она связала в тугой узел и спрятала в самую дальнюю, паутинную глубь чердака.
К утру всё было кончено. В сенях пахло сырой землёй и мокрым деревом. Ничего больше.
Когда полностью рассвело, Лида, с трясущимися руками, села за стол. Перед ней лежали две вещи. Окровавленный медальон Альбрехта. И две половинки коричневой ленточки, которые она достала из сундука.
Она смотрела на них. Две святыни. Два свидетельства разных потерь. Одна — память о разлуке с сестрой, о маминой жертве. Другая — страшный трофей ночи, знак того, что она, восьмилетняя, только что похоронила человека и стала соучастницей в сокрытии смерти врага.
Она взяла медальон, протёрла его тряпкой от крови. Перевернула. Увидела фотографию. Две улыбающиеся девочки с гладкими светлыми косичками. Они не знали, что их отец уже мёртв в земле чужой страны. И, возможно, никогда не узнают.
Лида не знала, что делать с ним. Выбросить? Спрятать? Она спрятала. В ту же щель за потолочной балкой, где лежали ленточки. Пусть лежат вместе. Проклятые свидетельства этой войны.
А потом она посмотрела на Надю, которая молча наблюдала за ней, и сказала то, что, казалось, стало главным законом их жизни:
— Никогда и никому. Ни слова. Мы его не видели. Он просто перестал приходить. Поняла?
Надя кивнула. Её глаза были огромными и очень взрослыми.
— А его девочкам что сказать?
— Им… — голос Лиды сорвался. — Им скажут, что он пропал без вести.
Слово «без вести» повисло в воздухе, горькое и знакомое. Так же, как её папа. Теперь и этот немец. Война делала «без вести» всех подряд, стирая границы между своими и чужими в общей яме небытия.
***
Финал войны пришёл в Озёрное не салютом, а тихим, вымученным плачем. Весной 1945-го по деревне прошли уже не немецкие, а советские разведчики, а следом — измождённые, но ликующие части. Колонны пленных потянулись на восток, и в их серых, понурых лицах Лида тщетно искала знакомые черты — то ли Альбрехта, то ли того молодого Ганса. Не нашла. Война, забрав своих, чужих стирала в пыль.
Они с Надей выжили. Выжили чудом, милостью соседей, которые, сами еле держась на ногах, подкармливали сирот, и той странной, страшной «опекой», что установилась после ночи с Альбрехтом. Немцы, потеряв своего ефрейтора, сочли его дезертиром или погибшим в перестрелке. Его вещи, спрятанные на чердаке, Лида после освобождения сожгла в печи, наблюдая, как коробится и тлеет серая ткань. Медальон она не тронула. Он так и остался лежать в щели за балкой вместе с ленточками — немым свидетельством невысказанного долга и непонятной связи.
Главной болью, которая не утихала с годами, было молчание. Никаких вестей об отце. Никаких известий о Вере. Обе — «без вести». Эта безвестность была хуже любой, самой страшной вести. Она не позволяла оплакать, закрыть дверь в прошлое. Она оставляла надежду — крошечную, мучительную, изводящую душу иголку, которая колола при каждом воспоминании.
Жизнь медленно, с скрипом, налаживалась. Лида, повзрослевшая не по годам, работала в колхозе наравне со взрослыми. Надя пошла в школу. Они жили в своей избе, хранящей в своих стенах память о всех ужасах. Иногда по ночам Надя всё ещё просыпалась от кошмаров и звала Веру. Лида подходила, садилась на край кровати и молча гладила её по волосам, держа в другой руке обе половинки коричневой ленточки.
Прошли годы. Лида вышла замуж за фронтовика Семёна, потерявшего под Сталинградом руку, но сохранившего тихую, светлую душу. Он переехал в их избу, не побоявшись её тяжёлого прошлого. Он помог отремонтировать дом, и в нём наконец зазвучали не только отголоски горя, но и смех — родился сын, потом дочь. Надя, окончив школу, уехала в город, стала медсестрой. Она вышла замуж, но детей у них с мужем не было. Лида знала — Надя внутренне боялась. Боялась повторить судьбу матери, боялась невыносимой боли возможной потери, которую она пронесла в себе с пяти лет.
И вот, в 1964 году, в их дом пришло письмо. Не треугольник, как когда-то от отца, а официальный конверт с печатью общества «Красный Крест». Лида, уже немолодая женщина с сединой в тёмных волосах, вскрыла его дрожащими руками.
Это был ответ на её многолетние, настойчивые запросы о судьбе Веры. Сотни писем в инстанции, в архивы, в комитеты. И теперь — сухой, канцелярский, безжалостный ответ. На основании проверки данных лагеря в районе города Котбус (ГДР) и списков репатриированных… Вероника (Вера) Васильевна (отчество установлено со слов) в списках на возвращение не значится. Имеются неподтверждённые свидетельства о вспышке тифа в детском бараке зимой 1944 года, с высокой летальностью. Официально считается погибшей.
Лида прочла эти строки, сидя за тем же столом, у той же печи. Бумага выпала у неё из пальцев. Не было истерики, крика. Пришло странное, леденящее спокойствие. Пришла ясность. «Погибшей». Не «без вести». Погибшей. Дверь, все эти годы приоткрытая на скрипучей петле надежды, захлопнулась. Навсегда.
В тот же вечер она подошла к заветной щели, вытащила оттуда свёрток. Две выцветшие коричневые ленточки и медальон на холодной цепочке. Она долго смотрела на фотографию двух незнакомых немецких девочек, которые теперь, наверное, сами стали матерями и давно оплакали своего «пропавшего без вести» отца. Потом взяла ленточки. Одну, чуть более потрёпанную, она отложила — для Нади. Другую, ту, что была чуть чище, она крепко зажала в кулаке.
На следующий день Лида пошла на кладбище. Не к скромному обелиску отца-фронтовика, а в тот самый старый угол, куда когда-то ночью мужики снесли тело её матери. Там теперь стоял простой гранитный памятник с двумя именами: «Анна Семёновна. Василий Иванович. Родители». А рядом, совсем близко, был ещё один, небольшой камень, который Лида поставила на свои первые, скопленные тяжёлым трудом деньги. На нём было выбито: «Вера. 1937-1944. Сестра. Дочка. Ты всегда с нами».
Под этим камнем не было праха. Там лежали детские туфельки, которые не доносили, и тряпичная кукла, оставшаяся без пары. А сейчас Лида принесла сюда последнее. Она опустилась на колени, разрыхлила землю у подножия камня и бережно, как самое дорогое сокровище, закопала туда свою половину коричневой ленточки.
— Вот, мама, — прошептала она, глядя на оба камня. — Ты хотела, чтобы хоть одна выжила. Не вышло. Но ты… ты сделала всё, что могла. И я… я сделала всё, что могла. Теперь они вместе. Все.
Она имела в виду маму и Веру. Разделённые в тот страшный день, они теперь навсегда соединялись здесь, в земле, которую Анна так отчаянно пыталась защитить.
Через несколько месяцев Надя приехала из города. Лида встретила её на пороге уже старой, но прочной и уютной избы. Они пили чай, говорили о былом. И Лида протянула сестре маленький, тряпичный узелок.
— Это тебе.
Надя развернула. Там лежала вторая половина ленточки. И маленькая, потрёпанная фотография двух немецких девочек, вынутая из медальона. На обороте Лида написала: «Чтобы помнили. Чтобы не повторилось».
Надя долго смотрела на ленточку, потом на фотографию. Глаза её наполнились слезами, но это были не слёзы прежней, детской боли. Это были слёзы принятия. Принятия всей полноты этой жизни — и ужасной потери, и необъяснимой милости, и всей сложной, неоднозначной правды войны, где даже в самом чёрном зле могла таиться искра чего-то иного.
— А у меня для тебя тоже кое-что есть, — тихо сказала Надя. Она положила руку на свой ещё плоский живот. — Я жду. Девочку. Мы с Сергеем решили. Я больше не боюсь.
Лида замерла, чувствуя, как в груди что-то сжимается и одновременно разливается теплом.
— Я… я очень хочу назвать её Верой, — сказала Надя, глядя сестре прямо в глаза. — Если ты не против.
Слова застряли у Лиды в горле. Она могла только кивнуть, обнимая сестру. Память не умерла. Она не ушла в землю вместе с ленточкой. Она возвращалась. В новом имени, в новом дыхании, в этой хрупкой, бесценной жизни.
А поздно вечером, когда Надя уснула в горнице, Лида вышла в сени. Она присела на порог того самого крыльца, откуда когда-то вышла в последний путь её мать. Взрослые дети спали в доме. В городе ждала новая, только что зачатая жизнь. В земле покоилась память.
Она смотрела на тихую, тёмную деревню, над которой теперь было мирное небо. И ей казалось, что где-то здесь, в самом воздухе, в шелесте листьев в саду, живут все они: мама, с её последним, полным любви и ужаса взглядом; папа, так и не нашедший дороги домой; хрупкая тётка Мария; уставший солдат с фотографией дочек в медальоне; и та восьмилетняя девочка с окровавленной куклой в руках, которая дала страшное обещание и сдержала его. Ценой всего.
Она сдержала. Выжила. Сохранила. И теперь могла передать эту эстафету памяти дальше — не как проклятие, а как самую ценную, выстраданную легенду семьи. Легенду о близняшках, о ленточке, о материнском выборе и о том, что даже в кромешном аде войны человек может на миг перестать быть солдатом и просто остаться человеком.
И это была единственная, самая важная победа.
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал материально, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: