Осень 1943-го выжгла деревню Озёрное дотла, оставив после себя не пепел, а ледяную, беззвучную пустоту. Девятнадцатилетняя Маша стояла у окна, но не видела ни оголённых ветвей, ни свинцовой глади озера. Она смотрела внутрь себя — в чёрную яму, где навеки остались её сын, её любимый и её отец. Оставался только дед Иван, чьё тихое дыхание за спиной напоминало шелест последнего листа на яблоне. Он ещё держался. Но Маша чувствовала — держится он только ради неё. А ей уже не для чего было держаться. До того дня, пока старик не привёз с собой в дом маленькую, молчаливую войну — девочку с глазами старухи, в которой Маша с ужасом узнала собственное отражение.
Осень 1943-го года в деревне Озёрное была тощей и холодной, точно птица, ощипанная до последнего пера. Ветра гуляли по пустым улицам, забирались в щели покосившихся изб, выли в печных трубах, из которых давно не шёл дым. Нечем было топить. И некем. Из двадцати пяти мужиков, ушедших на фронт из Озёрного в сорок первом, не вернулся уже двадцать один. Их избы молчали, а в оставшихся жили одни старики, да женщины, да ребятишки с большими, не по возрасту серьёзными глазами.
Старик Иван сидел на завалинке своего дома, лицом к озеру, что темнело в конце улицы свинцовой, неподвижной плитой. Он не смотрел на него. Его взгляд был обращён внутрь, в ту бездну усталости, что копилась в нём восемьдесят лет, а за последние два года стала совсем невыносимой. Он чувствовал, как силы уходят. Не рывком, не болью, а тихо, по капле, как вода из треснувшего ведра. Каждое утро вставать было чуть тяжелее, каждое полено для печи — чуть неподъёмнее. Руки, знавшие когда-то каждую борозду на своём поле, теперь с трудом удерживали черенок ножа, чтобы настрогать щепок для растопки. Он был последним листом на голой ветке, держался из последних сил, боясь сорваться и оставить ту, что осталась за его спиной, в избе, совсем одну.
В избе была его внучка, Маша. Девятнадцати лет от роду, а в глазах — пепел.
Иван сжал на коленях узловатые пальцы. Всё пошло наперекосяк. Её счастье, такое хрупкое и спешное, разбилось о войну, как тонкий ледок на том самом озере. Серёжка, её жених, весёлый кудрявый парень, пропал без вести под Ржевом ещё год назад. От него пришла одна-единственная похоронка, сухая и беспощадная. А через месяц Маша, бледная как полотно, призналась, что ждёт ребёнка. Её отец, Николай, Иванкин сын, молчал тогда всю ночь, курил махорку у печи, а наутро сказал, глядя куда-то в стену: «Не могу я тут сидеть. Не могу смотреть. Пойду. Может, хоть за Серёжку отомщу». И ушёл. Ушёл на фронт в сорок три года, с первой же попутной обозной машиной. Оставил дочь и старика друг на дружку.
Маша родила в июле, в самую жару. Мальчика. Назвала Колей, в честь отца. Он был крошечный, сморщенный, с невесомой, как пух, головкой, что лежала у неё на плече. Иван, глядя, как внучка прижимает к груди этот комочек жизни, думал, что, может, вот он — новый росток, новая ветка. Боль отступит, переплавится в заботу. Они будут жить втроём: он, Маша и маленький Коля. Перезимуют как-нибудь.
Но война выжигала всё до тла, даже надежду. Мальчик не набирал вес. Маша, истощённая голодным годом, не могла дать ему достаточно молока. Не было ни коровы, ни козы в деревне — всё на фронт. Подкармливали чем могли: жали из тряпки размоченный сухой паёк, жевали сами ржаные корки, чтобы дать младенцу хоть какую-то кашицу. Не помогло. К концу сентября мальчик зачах окончательно. Он угас за одну ночь, тихо, без плача, словно свечка на сквозняке.
Иван сам делал гробик из старых полок. Сам отнёс на руках на кладбище за околицей, где уже выросло слишком много свежих холмиков. Маша не пошла. Она сидела в пустой, холодной горнице, уставившись в одну точку, и казалось, что душа из неё ушла вместе с сыном. С того дня что-то в ней надломилось. Острая, режущая боль сменилась чем-то страшным и пустым — бездонным, чёрным омутом отчаяния.
И вот теперь Иван, слушая тишину избы за спиной, понимал: он теряет её. Совсем. Сначала она просто лежала, отвернувшись к стене. Потом начала вставать, уходить из дома. Возвращалась поздно, иногда под утро. От неё пахло чужим, дешёвым самогоном и горьким дымом махорки. Шла она, пошатываясь, с пустым, невидящим взглядом. Шептала иногда сквозь стиснутые зубы: «Все там будем… Всё равно все там будем…» Деревня судачила. «Совсем Машка сгинула», — качали головами старухи. «Горе смутило рассудок», — вздыхали те, что помягче.
Иван пытался говорить. Умолял, ругал, молчал рядом. Она не слышала. Её душа брела по какому-то тёмному, заброшенному полю, и его голос до неё не долетал.
В этот самый вечер, сидя на завалинке и чувствуя, как осенняя сырость леденит кости, Иван сделал выбор. Он не мог тянуть её с того света словами. Не мог вернуть сына и мужа. Но он мог дать ей якорь. Живой, настоящий, требующий не слёз, а рук, заботы, тепла. Риск был огромен. Лишний рот в голодное время — непосильная ноша. Его могли не понять. Но другого пути он не видел.
В соседнем селе, Заовражье, он знал одну старуху-сиделку, тётку Дарью. Она писала ему на прошлой неделе через редкого гонца: «Иван, тут у нас беда. В землянке после бомбёжки нашли малую, Алёнкой звать. Года пять. Родителей нет, родни нет. В колхозном сарае на соломе дышит. Может, у кого в людях найдётся место? А то… не выживет зиму, хрупкая очень».
Иван поднялся с завалинки, кости его жалобно хрустнули. Он посмотрел на тёмное, низкое небо, на голые ветки яблони во дворе, что бились друг о друга, как кости.
— Ладно, — хрипло сказал он пустоте вокруг. — Не бывать худу. Попробуем.
Он вошёл в избу. Маша лежала на кровати, не раздеваясь, в грязном платье, уставившись в закопчённый потолок.
— Машенька, — тихо позвал Иван.
Она не отозвалась.
— Завтра поеду в Заовражье, — сказал он твёрдо, глядя на её профиль, резкий и бледный в сумерках. — Надо кое-что привезти.
Она медленно перевела на него взгляд. В нём не было ни вопроса, ни интереса, лишь туманная пустота.
— Что тебе в Заовражье? — прошептала она без интонации.
— Сердце лечить, — ответил старик и стал растапливать печь, чтобы хоть к утру в горнице стало чуть теплей.
Ему было страшно. Но сидеть и ждать, пока последний лист сорвётся с ветки и его девочка окончательно сгинет в чёрной воде своего горя, было страшнее. Завтра он запряжёт старую, едва живую кобылёнку, доставшуюся от колхоза, и поедет. За чудом. За маленьким, дрожащим от холода чудом по имени Алёнка.
***
Дорога в Заовражье осенью 1943 года была не дорогой, а долгим испытанием на прочность. Редкие колеи от колёс, залитые коричневой ледяной жижей, чередовались с ухабами, на которых старая кобылёнка Зорька спотыкалась, едва удерживаясь на ногах. Иван правил молча, весь сжавшись в комок от холода и внутренней дрожи. Пустая телега позади скрипела жалобно, напоминая, что обратный путь будет уже не пустым. А что он везёт обратно? Надежду? Или непосильную ношу, которая погубит их окончательно?
«Ты старый дурень, Иван, — корил он себя, вглядываясь в хмурый горизонт, где сливались в одну грязную муть поле и небо. — Свою-то не уберег, ещё одну на свою голову берёшь». Но стоило ему вспомнить взгляд Маши — пустой, выжженный, как это поле после пожара, — сомнения отступали. Надо было действовать. Не думая.
Заовражье встретило его ещё большим унынием, чем Озёрное. Половина села стояла в обгорелых срубах, след от немецкой карательной операции прошлой зимой. Люди двигались медленно, беззвучно, словно тени. Иван нашёл тётку Дарью не в её избе — ту пополам разрубило снарядом, — а в землянке на окраине. Старуха, маленькая, ссохшаяся, как лесной гриб, сидела у входа, чинила какую-то рвань.
— Иван… Жив ещё, — без удивления сказала она, щуря подслеповатые глаза. — Приехал за малой?
— Приехал, Дарья. Где она?
Старуха молча кивнула в сторону большого колхозного сарая, покосившегося набок. Всё объяснение свелось к нескольким фразам, выброшенным, как щепки, в осенний ветер.
— Нашли в подвале, когда руины разбирали. Рядом родители мёртвые. Молчит почти. Не плачет. Назвалась Алёнкой. Возраст неведом, на глаз — пятый год пошёл. Живёт в сарае, с котёнком своим, дохлым уже, наверное. Кормим, кто чем может. Но, Ваня… — Дарья наконец подняла на него взгляд. — Она как будто не здесь. Душа где-то бродит. Такая же, как твоя Машка, только малая.
Эта фраза ударила Ивана сильнее, чем ожидалось. Две потерянные души. Может, одна другую и найдёт?
Сарай пахнет сырой соломой, плесенью и мышами. Свет проникал сквозь щели в стенах, ложась на груду тряпья в углу. Иван долго вглядывался, прежде чем разглядел её. Она сидела, поджав под себя ноги, завернувшись во что-то тёмное, похожее на старую телогрейку. Рядом лежал маленький комочек серой шерсти — тот самый котёнок, неподвижный. Девочка не шевелилась, не повернула головы на скрип двери. Она просто смотрела в стену своими огромными, не по-детски огромными глазами. Личико было грязное, исхудавшее, острый подбородок дрожал от холода.
Иван медленно, чтобы не испугать, присел на корточки в нескольких шагах от неё.
— Алёнка, — тихо позвал он.
Никакой реакции. Она будто не слышала.
— Я из Озёрного. Меня Иван звать. Хочешь со мной поехать? У меня… внучка есть. Маша. И дом есть. Печка тёплая.
Он говорил медленно, подбирая простые, якорные слова: «печка», «дом», «хлеб». Девочка наконец пошевелилась. Она медленно повернула голову. Взгляд её был не пустым, как у Маши, а каким-то невероятно далёким и сосредоточенным, будто она прислушивалась к чему-то, чего Иван не слышал.
— Кот Мурчик не едет, — сказала она тоненьким, безжизненным голоском. Первые за все эти минуты слова.
Иван глотнул. Подошёл ближе, взглянул на котёнка. Он был мёртв уже несколько дней.
— Мурчик… Мурчик устал, Алёнка. Ему надо здесь остаться. Отдохнуть.
— Он спит?
— Да. Крепко спит.
Она смотрела на котёнка, потом на свои худые ручонки. Потом её взгляд медленно пополз вверх, к лицу Ивана, в его выцветшие, усталые глаза. Долго смотрела. Искала что-то. Видимо, нашла. Не доверие — его не могло быть, — а может быть, отсутствие прямой угрозы.
— А у вас… печка? — переспросила она шёпотом.
— Есть печка. Истоплю.
Она кивнула один раз, коротко. Потом осторожно, с невероятной для такого возраста серьёзностью, развернула тряпки, встала на одеревеневшие ножки. Она была легче пуха. Иван, не раздумывая, снял свой старый, пропахший дымом тулуп и завернул её с головой. Девочка не сопротивлялась. Она прижалась к его груди маленьким, твёрдым комочком, и он почувствовал, как она вся мелко-мелко дрожит. Этот тихий трепет живого, беззащитного существа пронзил его острее любого ветра. Он взял её на руки — она почти ничего не весила — и вышел из сарая.
Тётка Дарья молча сунула ему в карман тулупа свёрток — кусок чёрного, как земля, хлеба и две мороженые картофелины.
— С Богом, Иван. Справишься?
— Надо справиться, — буркнул он и повёз свою ношу обратно.
Обратный путь был в сто раз страшнее. Теперь скрипела не пустая телега, а его собственная совесть. Девочка не плакала, не просила пить. Она сидела, закутанная в тулуп, и смотрела на убегающую дорогу теми самыми огромными, бездонными глазами. Иногда её взгляд встречался с Ивановым, и старик видел в нём не детский вопрос, а тихую, взрослую оценку. «А ты кто? И зачем ты меня взял?» — словно спрашивали эти глаза.
Он боялся. Боялся, что Маша не примет. Что крикнет, выгонит, впадёт в ещё большую ярость. Что эта последняя его попытка обернётся фиаско и убьёт в девочке последнюю искру. Но отступать было некуда.
Когда телега наконец въехала в Озёрное и остановилась у знакомого покосившегося забора, сердце Ивана колотилось так, будто хотело выпрыгнуть из груди. Он слез, взял Алёнку на руки. Она обвила его шею тонкими, холодными ручками и спрятала лицо у его щеки. Это было первое хоть какое-то проявление жизни.
Он толкнул скрипучую калитку, вошёл во двор. На пороге избы, на том самом месте, где он сидел вчера, теперь сидела Маша. Она была в том же платье, накинула на плечи старый бабушкин платок. Увидев деда с каким-то свёртком на руках, она медленно подняла на него глаза. В них не было ни удивления, ни гнева. Лишь та же ледяная пустота.
— Привёз, — хрипло сказал Иван, останавливаясь перед ней. — Это Алёнка. Больше ей негде жить.
Маша перевела взгляд на девочку. Алёнка, почуяв новый взгляд, медленно повернула голову и встретилась глазами с Машей. Две пары глаз — одни выгоревшие, другие слишком взрослые для ребёнка — смотрели друг на друга в осенних сумерках. Тишина длилась вечность.
Потом Алёнка, не отрывая взгляда от Маши, прошептала так тихо, что слова едва уловил ветер:
— У вас… печка тёплая?
Маша вздрогнула. Кажется, этот тоненький, замирающий от холода голосок пробил какую-то толстую корку льда в её душе. Она не ответила. Медленно поднялась с порога, отступила назад, в тёмный проём сеней. Это было не приглашение. Но это и не была дверь, захлопнутая перед носом.
Иван, не дыша, переступил порог своего дома, неся на руках хрупкий груз милосердия, которое должно было спасти их всех или добить окончательно.
***
Первую ночь Алёнка проспала, не шелохнувшись, у печки, куда Иван постелил ей старый овчинный тулуп. Она не просила ни есть, ни пить. Словно маленькое, истощённое животное, она свернулась калачиком, уткнулась носом в овчину и погрузилась в глухой, беспробудный сон, из которого её не могли вывести ни скрип половиц, ни тяжёлое дыхание старика. Маша сидела за столом, положив голову на руки, и смотрела в чёрный квадрат окна. Она видела в нём только своё отражение — бледное, искажённое лицо призрака.
— Хочешь есть? — спросил Иван, ставя на стол миску с пустой, горячей водой, в которой плавало несколько тёмных крошек заварухи из лебеды и картофельных очистков.
Маша молча покачала головой. Её взгляд скользнул к спящему комочку у печи.
— Зачем ты её привёз? — голос её был плоским, беззвучным. — Мы сами с голоду сдохнем.
— Не сдохнем, — упрямо сказал Иван. — Одному с голоду помирать легче. Втроём — тяжелей. Значит, не помрём.
Он не стал говорить о спасении души, о надежде. Эти слова сейчас были пусты, как та миска. Он говорил о выживании, о простом, жестоком арифметическом законе войны: вместе выжить шанс больше.
Утром Иван ушёл на колхозный двор — надо было отрабатывать пайку, пилить дрова для фермы. Он уходил со страхом в сердце, оставляя двух молчаливых, раненых душ в холодной избе. Что они сделают друг с другом?
Когда он вернулся под вечер, усталый, промёрзший, с заледеневшими валенками, первое, что он увидел — Алёнку. Она сидела на той же лавке, где спала, закутанная в платок Маши. Личико было вымыто. Грязные, спутанные волосы теперь были аккуратно, хоть и неловко, заплетены в две тоненькие, неровные косички. Девочка сидела неподвижно, но в её позе уже не было оцепенения дикого зверька. Была настороженная собранность.
Маша стояла у стола и резала единственную оставшуюся картофелину на три части. Движения её были резкие, угловатые, лицо непроницаемо.
— Проснулась, — сказала Маша, не глядя на деда. — Плакать не стала. Умыться дала. Волосы… они сами заплелись почти.
В её голосе не было ни тепла, ни неприязни. Была констатация факта, как если бы она сказала: «Дождь пошёл».
Иван выдохнул. Это было что-то. Не отторжение. Не крик. Тихое, вынужденное принятие.
Он подошёл к Алёнке, сел рядом.
— Ну что, живёшь?
Девочка кивнула. Потом её взгляд упал на стол, на три жалких кусочка картошки. Она медленно подняла глаза на Машу, которая ставила на огонь чугунок с водой.
— Мама? — тихо, с вопросительной интонацией, сказала Алёнка.
Маша замерла с чугунком в руках. Спина её напряглась, словно под ударом. Иван увидел, как суставы её пальцев побелели. Он приготовился к взрыву, к горьким, ядовитым словам, которые она, казалось, копила все эти месяцы.
Но взрыва не случилось. Маша очень медленно, с нечеловеческим усилием, поставила чугунок на заслонку. Не оборачиваясь, глухо сказала:
— Нет. Я не мама. Я Маша.
Алёнка переварила эту информацию. Её личико осталось серьёзным. Она кивнула, приняв новые правила.
— Маша, — повторила она, как бы пробуя слово. — А картошку… три?
Этот детский, невероятно практичный вопрос о балансе ресурсов вывел даже Ивана из состояния оцепенения. Он чуть не рассмеялся — горьким, надрывным смехом. Да, три. На троих. Никто не лишний.
— Три, — подтвердила Маша, всё так же глядя в печь. — По кусочку. Съедим — больше не будет.
— А завтра? — спросила Алёнка.
— Завтра видно будет, — ответил Иван, и это была самая честная фраза дня.
Так начались их странные, молчаливые будни. Алёнка почти не говорила. Она наблюдала. Она запоминала. Она научилась подносить дрова, когда Маша растапливала печь. Она сидела и смотрела, как Маша чинит старую кофту, и через два дня подала ей именно ту нитку, которую та искала глазами. Это было нечто большее, чем детская сообразительность. Это был инстинкт: понять правила нового мира, вписаться в него, стать полезной, чтобы тебя не выгнали обратно на холод.
Маша по-прежнему молчала. Но её молчание стало другим. Раньше это была глухая стена, теперь — тонкий, напряжённый лёд, по которому она двигалась осторожно, боясь провалиться. Она стирала Алёнке единственную рубашонку. Свинтила с завалинки старый, ржавый гвоздь и прибила им оторвавшуюся подошву на девочкиных опорках. Делала она это грубо, молча, не глядя на ребёнка. Но делала.
Однажды вечером, когда Иван вернулся, он застал такую картину. Алёнка сидела на полу у печи и что-то шептала тряпичной кукле, которую сама же и скрутила из тряпок. Маша стояла у окна, спиной к комнате, и вдруг, резко обернувшись, бросила в сторону девочки:
— Хватит шептаться! Говори нормально или молчи!
Алёнка испуганно примолкла, прижала куклу к груди. В избе повисла тяжёлая, горькая тишина. Иван видел, как по лицу Маши пробежала судорога стыда и злобы — в основном на саму себя. Она отвернулась, снова уставившись в окно, и прошептала так тихо, что едва можно было расслышать:
— Играть надо на полу… холодно. Простудишься.
Это было не «садись на лавку». Это было «на полу холодно». Не забота, а констатация факта, которая, однако, содержала в себе крупицу этой самой заботы. Алёнка молча встала, перебралась на лавку и продолжила свою беззвучную игру.
В эту ночь Иван проснулся от звука. Он прислушался. Из-за занавески, за которой спали Маша с Алёнкой, доносился тихий, сдавленный звук. Не плач. Скорее, странное похныкивание, мольба. Голос Алёнки:
— Не надо… не надо папу… Мама, встань…
Потом раздался шорох, скрип кровати. И голос Маши, неожиданно не грубый, а усталый, почти беззвучный:
— Тихо. Тихо, маленькая. Это сон. Сон.
Наступила тишина. А потом — долгое, ровное дыхание. Иван закрыл глаза. Впервые за многие месяцы в его иссохшем, усталом сердце шевельнулось что-то, отдалённо напоминающее надежду. Первая ниточка, тонкая, как паутина, протянулась между этими двумя погибающими душами. Она могла порваться от любого неловкого движения. Но она была.
***
Зима 1943-44 года в Озёрном была не просто холодной. Она была злой. Она скрипела на зубах колючей снежной пылью, выстуживала избы до такого состояния, что иней стоял на стенах изнутри, и, казалось, высасывала из людей последние крохи тепла и воли. Война где-то гремела, а здесь был свой, тихий, изматывающий фронт — фронт выживания.
Иван с каждым днём чувствовал себя всё слабее. Рубка дров для колхоза, необходимая для получения скудного пайка — горсти зерна и двух-трёх гниловатых картофелин, — отнимала последние силы. Он возвращался домой, едва передвигая ноги, и сразу же падал на лавку у печи, закрывая глаза, чтобы не видеть обеспокоенного взгляда Алёнки. Девочка научилась его встречать: молча ставила на табурет возле него деревянную чашку с тёплой водой — кипятку на неё не хватало — и отходила в сторону, наблюдая, как он с трудом разгибает закоченевшие пальцы.
Маша изменилась. Не то чтобы она стала прежней, весёлой и живой. Нет. Но та ледяная, безжизненная глыба, в которую она превратилась, начала давать трещины. Сквозь них пробивалась не радость, а острая, почти звериная ответственность. Теперь она была не просто существом, поглощённым собственным горем. На неё, как тяжёлый, но спасительный груз, легли двое: старик, угасающий на глазах, и ребёнок, чья жизнь зависела от каждого её движения.
Это было мучительно. Она злилась на эту ответственность, бормотала иногда сквозь зубы, когда вязала Алёнке варежки из старых распущенных носков: «Надоело всё… чтоб вам пусто было». Но руки её при этом двигались быстро и ловко. Она научилась выменивать у соседок: отдавала последний кусок мыла за горсть сушёной лебеды, свою девичью кофточку — за старый, но тёплый пуховый платок для Алёнки. Она стала расчетливой и жесткой, как и требует военное время.
Однажды в середине зимы случилось то, чего Иван боялся больше всего. После особенно тяжёлого дня на колхозном дворе у него закружилась голова, и он рухнул в снег у своего же порога. Не упал, а именно рухнул, как подкошенный. Маша, выбежавшая на скрип калитки, увидела его лежащим. На секунду в её глазах мелькнул старый, знакомый ужас — тот самый, что был, когда принесли похоронку на Сергея и когда умер Колька. Казалось, ещё один удар — и она сломается окончательно.
Но вместо этого с ней произошло странное. Ужас схлынул, сменившись холодной, ясной решимостью. Она резко опустилась на колени рядом с дедом, потрясла его за плечо.
— Дед! Иван! — голос её был резким, почти командным. — Вставай! Слышишь? Не смей!
Иван застонал, пытаясь приподняться. Из избы выскочила Алёнка, глаза её стали огромными от страха.
— Маша, он умер? — прошептала она.
— Нет не умер! — рявкнула Маша, и это был не крик на ребёнка, а выплеск адреналина. — Помогай! Бери за руку!
Вдвоём, Маша с неожиданной силой, Алёнка — изо всех своих детских сил, они втащили Ивана в избу, уложили на кровать. Маша быстро раздела его, растёрла ноги и руки жёстким тряпьём, укутала во всё, что нашлось. Потом встала над ним, руки в бока, дыхание частое.
— Вот что, дед, — сказала она глухо, но чётко. — Хватит. На колхозный двор ты больше не пойдёшь. Слышишь? Я пойду.
Иван попытался возразить, но у него не было сил даже на слова. Он лишь слабо махнул рукой. Протест был бесполезен. Маша уже всё решила.
На следующий день она надела его старый, пропахший потом и дымом тулуп, обмотала ноги тряпками поверх дырявых валенок и ушла. Алёнка осталась с Иваном. И вот тут случилось маленькое, почти незаметное чудо. Пока Иван лежал в полузабытьи, девочка не сидела сложа руки. Она подтащила к кровати табурет, поставила на него кружку с водой. Потом взяла в руки веник и начала мести пол. Делала она это молча, сосредоточенно, с тем же видом суровой необходимости, с каким делала всё Маша. Потом подошла к кровати и сказала:
— Деда Иван, не умирай. Маша ругаться будет.
В этой детской, абсолютно практической логике — «не умирай, потому что будет неприятность» — Иван услышал что-то такое, отчего комок встал у него в горле. Это была не сентиментальная просьба, а договор. Ты — часть системы. Твоя смерть нарушит хрупкий баланс. Не нарушай.
— Не… не умру, — прохрипел он. — Обещаю.
Когда Маша вернулась вечером, смертельно уставшая, с обмороженными щеками, но с заветным пайком в руках, она увидела чистый пол и деда, который сидел, прислонившись к подушке, и пил ту самую воду из кружки. Алёнка спала у печки, сжимая в руке тот самый тряпичный котёнок, которого теперь не выпускала ни на шаг.
Маша остановилась на пороге. Она смотрела на эту картину: дед, держащийся из последних сил, и девочка, взявшая на себя долю заботы. Что-то дрогнуло в её лице. Она молча поставила паёк на стол, подошла к печке, поправила на Алёнке сползшее одеяло. Движение было почти нежным.
— Справилась? — тихо спросил Иван.
— Справилась, — так же тихо ответила Маша. Потом, не глядя на него, добавила: — Она тут… пол мела.
— Знаю.
Маша кивнула. Помолчала.
— Завтра опять пойду. Ты не смей вставать. Лежи. Будешь ей сказки рассказывать, что ли. Чтобы под ногами не путалась.
В её голосе не было ни капли мягкости. Но был приказ. Была забота, закамуфлированная под суровую необходимость. Хрупкий лёд между ними всё ещё трещал под ногами, но он уже мог выдерживать вес. Не любви — до неё было ещё далеко. Но общего долга. Общего фронта. Это было начало.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: