Не родись красивой 30
Мужики переглядывались, переговаривались между собой, но Кондрат не слышал. Наконец дядька Семён подошёл, решительный, не терпящий возражений. Он мягко, но твёрдо схватил повод лошади и остановил её:
— Всё, хватит. Обед.
Кондрат будто очнулся, моргнул, но взгляд оставался мутным, пустым.
— Что с тобой, Кондрат? — повторил Семён, вглядываясь в лицо парня. — Ты ж ничего не видишь и не слышишь. Себя не жалеешь — лошадь пожалей.
Он потрепал лошадь по шее, та тяжело фыркнула, будто благодарила. Потом снова на Кондрата:
— Парень, ты как будто не в себе. Скажи, что у тебя? Может, помога чья нужна?
Кондрат хотел бы в этот миг провалиться куда-то, чтобы только не слышать этого доброго голоса. И в то же время — хотел выговориться. Хотел сказать всё — как душу вывернуло наизнанку, как сердце разорвало в клочья, как тянет к Ольге так, что дышать больно, а путь к ней теперь закрыт. Как Маринка сама пришла к нему — и как всё вышло… и как теперь вся жизнь будто по чужому приказу.
Хотел сказать, что в грудь будто камни наложили, что нет свободного вздоха, что нет ни дня, ни света. Всё хотелось выговорить — всё. Всё — кроме одного: что он сам виноват.
Но вместо этого он лишь сжал челюсть так, что скулы свело.
— Ничего… — выдавил он.
Семён хмыкнул, но отстал: видно было, что парень не настроен разговаривать.
— Ладно, иди перекуси. А то упадёшь тут. Работа не убежит.
Кондрат ничего не ответил. Побрёл к полосе зелёной травы на краю поля — туда, где ветер гулял свободнее и под деревом было хоть немного тени. Сел на землю, уронил руки на колени, опустил голову.
Всё вокруг звенело — птицы пели, жужжали пчёлы, где-то ржали лошади… но для него это был глухой звук, будто издалека.
Никому — ни в доме, ни в колхозе, ни на всём белом свете — он не мог сказать, что творилось у него внутри. Там стояла темная, неподъёмная тяжесть. И мысль, которая давила сильнее всех: он сам загнал себя в клетку.
И дверь из неё — только одна.
К Маринке. Дверь долга, ответственности, стыда и неизбежности.
А другая, к Ольге, захлопнулась.
Пётр долго смотрел на дочь — на её бледные щёки, на руки, что бессильно лежали на коленях, на взгляд, который всё чаще уходил в пустоту. Он вздохнул, тяжело, с усталостью. Дочь свою, до этого весёлую и бойкую он не узнавал.
— Мать… чего это у нас дочка не ест, не пьёт? – спросил он Нюру вечером, когда они остались одни.
Жена, стоявшая у печи, только покачала головой:
— Тоже заметил, значит… Спрашивала её — молчит. Словечка не вытянешь. А на сердце у неё, видно, тяжесть каменная. Уж недели три как сама не своя. И с щёк спала, глаза прячет.
Пётр нахмурился:
— Так поговори ты с ней по-своему, по-бабьи. Вам это ближе…
— Да уж, пыталась, — тяжело вздохнула Нюра, опуская руки. — И так к ней подходила, и эдак. А она — будто в скорлупу залезла. Молчит, и всё тут. И на работе, говорят, неразговорчивая стала. Ни смеётся, ни шутит, ни плясать с девками не идёт.
Пётр поднял голову:
— Кто говорит-то?
— Девки, кто ж ещё? Я и Наташку спрашивала — та теперь вроде с ней дружится… Так и она говорит: Маринку не узнать. Словно чужая стала. И отчего — не знает.
Пётр хотел что-то ответить, но только махнул рукой:
— Ну… дело девичье такое. Сегодня весело, завтра — грустно. Как тот майский день: то солнце, то ливень.
Но Нюра покачала головой с такой печальной убедительностью, что Пётр притих.
— Нет, Пётр… — голос её дрогнул. — Моё сердце чует: не в шутку это. Что-то неладное, горестное у неё на душе. Чтобы наша Маринка три недели печалилась да молчала — такого сроду не бывало. Я её характер знаю. Если когда ей и взгрустнётся — так недолго, выскажет, выплачет… А тут — сама в себя ушла да заперлась.
Она смахнула выступившую слезу и шепнула:
— Материнская душа не обманет. Что-то с девкой произошло…
Пётр посмотрел на жену долгим, тревожным взглядом, вздохнул и сказал уже совсем тихо:
— Да… словно птица её душа — крылышко сломало…
Мать наблюдала, как что-то тяготило дочку изнутри, грызло, лишало её и прежней живости, и девичьего задора. Особенно тревожилась Нюра, что Марина ест мало, кусок в рот не лез, а работать приходилось много — весна была в разгаре, сев подходил к концу, и весь колхоз жил в бесконечной гонке.
С утра до вечера поле гудело голосами, фырканьем лошадей. Народ наполнялся усталостью. Под конец работ каждый мечтал только об одном — скорее заполучить лошадь в своё пользование, начать обрабатывать свою полоску, чтобы посеять хлеб.
У Петра душа болела. Еще год назад он никого не ждал и своими лошадьми распоряжался, как хотел. Все у него было вспахано и посеяно в срок. А сейчас сроки уходили, земля сохла невозделанной. Поэтому, стоило ему вернуться с колхозной пахоты — уставшему, сгоревшему на весеннем солнце, — как он сразу же брал лопату и шёл на свою землю. Смотрел на неё, пересохшую, ждущую рук, и сердце сжималось тоской. Лопата была тяжёлой, руки гудели, но Пётр собирал остатки сил и копал, копал… Работал так, будто надеялся повернуть ход времени вспять.
Иногда к нему присоединялась Нюра. Она долго не выдерживала — спину ломило, руки ныли, но одного его бросать не хотела. Молча копала рядом, слышала его глухие вздохи, видела, как он сжимает губы от усталости. Им обоим было ясно: площадь, которую они смогут поднять лопатой, смешно мала. Здесь требовалась лошадиная сила. Но ждать, пока колхоз решит, кому и когда выдавать лошадей на личные участки, Пётр не мог. Слишком любил землю, слишком хорошо знал её нрав — опоздай хоть на неделю, и урожая не досчитаешься.
От всех изменений, что пришлось пережить за последний год, Пётр заметно сдал. Осунулся, щеки ввалились, глаза потемнели. Лицо обветрилось и загорело. От той прежней прыти, что всегда в нём была, не осталось и следа. Он возвращался с поля домой будто старик: ступал тяжело, вздыхал глубоко.
Нюра слышала, как по ночам он ворочается. Она слушала эти вздохи и только сильнее сжимала губы. Две беды поселились в доме: вступление в колхоз, и Маринка, что носила в себе какую-то тайну.
- Не надо было в колхоз торопиться, — однажды тихо, будто сам себе, сказал Пётр, вытирая лоб краем рукава. — Вон Кузьма Петров остался в единоличном хозяйстве… Смеётся, что торопливые вперед батьки в пекло полезли.
— Не жалей, отец, — ответила Евдокия устало, но твёрдо. — Назад дороги нет. Привыкнем. Кому сейчас легко?
Слова её звучали спокойно, но в них тоже была скрытая боль. Привыкнуть к новой жизни было самым трудным. Всё, чем жила деревня веками, рассыпалось в один миг. Приходилось учиться жить заново, и никто не знал, получится ли.
Сын, подросток Митька во всём помогал родителям. Хоть силёнок в нём было немного, но желание помочь — большое. Он видел, как к вечеру едва держатся на ногах отец и мать, как они, уже наработавшись на колхозном поле, шли ещё и на свою полосу — копать, рыхлить, выравнивать, хоть понемногу. Поэтому и сам брал лопату и старался копать рядом. Митька упорствовал: лицо краснело, губы сжимались, дыхание становилось хриплым, но он не сдавался.
Он понял, что жизнь перевернулась. Что прежняя свобода и прежняя сытая жизнь ушли. И что отец, какой бы крепкий ни был, переживает это особенно тяжело.
Пётр хоть и молчал, но в его молчании слышалась горечь. Он сдерживал её, но она всё равно проступала во взгляде, в тяжёлом шаге, в ночных вздохах. Про Звёздочек — про лошадей своих — дома больше никто не говорил. Но Митька знал: и отец, и мать помнят их. Скучают, жалеют, переживают.
И даже Маринка, прежде весёлая, бойкая, голосистая — совсем изменилась. Стала тихой, незаметной, словно погасла. Ходила тихо, и глаза всё время прятала.
Звёздочка вернулась в родной двор, когда на колхозных полях уже зеленели первые всходы. Звёздочка стояла обессиленная, с острыми, выступающими рёбрами. Казалось, ещё пара дней — и упала бы прямо на пашню.
Пётр, увидев её, обомлел. Медленно подошёл, провёл рукой по ввалившемуся боку. Глаза его защипало.
— Ах ты, моя горемычная… Что же они с тобой сделали?.. — прошептал он.
Он не вытерпел, пошёл к Степану Михайловичу, едва сдерживая гнев. Говорил, что нельзя так мучить животину, что лошадей надо беречь — иначе и работать-то они не смогут. Степан, видя, что Петр прав, разрешил ему забрать Звёздочку на три дня.
Наконец, Пётр дал ей полный отдых. Весь день ходил возле неё, гладил, чистил, разговаривал, будто с человеком. А Звёздочка стояла тихо, глядела на него огромными, полными тоски глазами — будто жаловалась на свою новую долю.
— Терпи, терпи, моя хорошая… — шептал ей Пётр, прислоняясь лбом к её холке. — Мы тоже терпим. Такая жизнь пришла. Глядишь, авось ещё наладится…
И в эти минуты он чувствовал, что лошадь его понимает лучше всякого человека.
Через день полоса была вспахана и засеяна, картошка посажена, и к вечеру в доме Завиваевых впервые за долгое время поселилась тихая удовлетворённость. Пётр на ужине откинулся на спинку стула, вытер ладонью пот со лба и произнёс:
— Ну, что… Завтра устроим выходной. Воскресенье всё-таки.
Сказал — и сам будто не поверил. В прежние времена в воскресенье все шли в церковь: и они сами, и соседи, и вся деревня. А теперь — новая власть решила иначе. Церковь закрыли, двери её опечатали, звонить в колокола стало некому.