Найти в Дзене
Издательство Libra Press

Будем говорить о московском пансионе Мерзлякова

В начале октября 1812 года появился к нам в Михайловское, из выжженной и оставленной неприятелем Москвы, кривой наш дворник, Никифор, с докладом, что "наш московский дом и всё, что в нём было, а было немало, сгорел, как и две трети города, дотла". Он неистово за это ругал неприятеля. Тётушка моя долго плакала о чайном и столовом сервизе, о мебели и всякой всячине, навеки у нас погибшей, но батюшка (Николай Яковлевич) смотрел на эту потерю благодушно. Ему, по его широкой натуре, кажется, было бы "обидно, если бы судьба пощадила наш дом", если бы он "с большинством москвичей не принес, этой жертвы, на алтарь отечества". Дворник Никифор, пробираясь в Михайловское, зашел по дороге в Солнышково и имел счастье донести батюшке, что "тамошние, данные ему Богом и государем, подданные, лишь только почуяли приближение неприятеля к нашему околотку (французские мародеры доходили до Молодей, в 15 верстах от нас), вздумали было "разобрать наш подмосковный деревянный дом и все господское строение" и "
Оглавление

Продолжение воспоминаний Дмитрия Николаевича Свербеева

В начале октября 1812 года появился к нам в Михайловское, из выжженной и оставленной неприятелем Москвы, кривой наш дворник, Никифор, с докладом, что "наш московский дом и всё, что в нём было, а было немало, сгорел, как и две трети города, дотла". Он неистово за это ругал неприятеля.

Тётушка моя долго плакала о чайном и столовом сервизе, о мебели и всякой всячине, навеки у нас погибшей, но батюшка (Николай Яковлевич) смотрел на эту потерю благодушно. Ему, по его широкой натуре, кажется, было бы "обидно, если бы судьба пощадила наш дом", если бы он "с большинством москвичей не принес, этой жертвы, на алтарь отечества".

Дворник Никифор, пробираясь в Михайловское, зашел по дороге в Солнышково и имел счастье донести батюшке, что "тамошние, данные ему Богом и государем, подданные, лишь только почуяли приближение неприятеля к нашему околотку (французские мародеры доходили до Молодей, в 15 верстах от нас), вздумали было "разобрать наш подмосковный деревянный дом и все господское строение" и "поделить по себе", но 2-3 старика из крестьян, положили, по чувству признательности к отцу, или, - что вернее, - по благоразумному расчету: А ну как барин воротится? остановили тогдашних, преждевременных "коммунистов", и дом наш уцелел.

Прошла холодная зима, весна 1813 года стала ранняя; 25 марта, в день Благовещенья, мы ездили к обедне на колесах. Наступило лето, и мы 13 июня выехали из Михайловского в Тамбовскую губернию; число это запомнил я потому, что утро этого дня было чрезвычайно холодное, и наши люди ехали в нагольных тулупах.

Батюшка сделал этот большой крюк по дороге в Москву, чтобы посетить имение умнейшего старика Дубовицкого, в селе Стенькино, с великолепным, на мой тогдашний взгляд, барским домом; я особенно любовался в нем узорчатыми паркетными полами из разноцветного дерева; крепостные столяры сработали их по рисунку своего барина чрезвычайно отчетливо.

Любил я этого старого приятеля моего отца пуще всех других его знакомых. Всяких раз, когда он бывало меня увидит, обратится ко мне с вопросом: - Чем ты хочешь быть: плутом или глупцом? И всякий раз отвечал я ему одно: - Хочу быть честным человеком.

Осенью 1813 года, предварительно побывав в Москве еще летом и приискав годовую квартиру около Тверских ворот, против самой церкви Рождества в Палашах, - переехали мы из Солнышкова, всем домом, на всю зиму.

Нелегко было тогда, в опустошенном городе, найти даже и для небольшой нашей семьи из трех ее членов, - отца, тетки и меня, - сколько-нибудь удобное помещение и еще труднее иметь его, по возможности, в середине города, и потому за домик, в который мы въехали, по-тогдашнему заплачено было очень дорого, а именно 2000 руб. асс.

Парадный вход в него был с грязного двора, по крутому крыльцу, пристроенному "как-то боком" и непокрытому; потом следовала крошечная передняя, где и трем домашним служителями негде было повернуться; проходная зала, небольшая очень гостиная, за ней тетушкина спальня, рядом девичья и возле нее спальня моего отца, где стояла и моя кровать, и тут еще одна маленькая комната, тоже проходная.

За год до французов (1811) отец мой имел намерение "поместить меня в университетском благородном пансионе", но после московского разоренья это модное воспитательное заведение не было еще в сентябре 1813 года открыто, и меня на 14 году поместили на полупансион к профессору Мерзлякову (Алексей Федорович) вместе с двумя Глазуновыми.

До своего помещения, эти два юноши (Петр и Илья), вместе со своим батюшкой (Иван Петрович Глазунов), прожили у нас недели две. В течение зимы бывали и другие приезжие гости в нашем домике, который, благодаря русскому гостеприимству, развивавшемуся тогда шире обыкновенного по недостатку в трактирах и приезжих домах, обращался по временам, конечно, уже не в гостиницу, а в постоялый двор.

Теперь будем говорить о пансионе Мерзлякова.

Я являлся туда ежедневно в 8 часов утра и в 7 вечера возвращался. За меня платили 500 р. Мерзляков жил на Большой Никитской против Никитского монастыря. Перед самым вступлением всех нас троих к Мерзлякову, отец моих новых товарищей, Глазуновых, задал ему обед на славу, в Троицком трактире, на который были приглашены мой отец, мой наставник Никольский и мы, будущие питомцы профессора.

Нашего будущего воспитателя, упитанного и упоенного, вынесли из трактира на руках.

Кажется, можно было предвидеть, как пойдет наше образование; кроме нас, у Мерзлякова было, еще трое пансионеров, окончивших в университете курс словесности: Аркадий Родзянка, порядочный стихотворец, и брат его, заика-Миша, да в виде наставника или гувернера - семинарист, прехуденький, пренежненький, прекрасненький Сокольский, который давал нам уроки словесности, правильнее, сказать - грамматики, пописывал пресладенькие стишки, хворал грудью и умер в чахотке.

Нисколько не подготовившись к слушанью университетских лекций, все мы допущены были в университет без всякого экзамена вольными слушателями. Когда я в первый раз предстал перед грозным ректором, профессором статистики, Иваном Андреевичем Геймом, известным, впрочем, не статистикой, а своим российско-немецким словарем, беззубый немец удивился моей юности и покачал головой.

Тогда "на право слушанья лекций" выдавался каждому, на латинском языке, табель, в котором, по каждому факультету, выставлены были, с именами профессоров - все предметы университетского учения. Ректор отмечал в них, по собственному своему усмотрению, все предметы, слушание которых делалось, для снабжённого табелем, обязательным.

Мне, на первый год, предписано было постоянное посещение следующих лекций: статистики Гейма, славянской словесности у Гаврилова, российской словесности у Мерзлякова, таковой же истории у Каченовского, всеобщей истории у Черепанова, чего-то вроде риторики у Победоносцева, логики у Брянцева, латинского языка и римских древностей у Тимковского, немецкого и французского языка у каких-то басурманов, и, наконец, по собственной охоте, учился я танцеванию у Морелли.

Поелику, старый университет, после пожара, не начинал еще отстраиваться, то все кафедры, кроме медицинского факультета, помещались в четырех аудиториях в небольшом каменном доме купца Яковлева, в Долгоруковском, между Тверской и Никитской, переулке; там же была и камера для университетских заседаний и канцелярия правления.

В нижних этажах здания размещены были, на самых тесных квартирах, в 4 или 5 палатах, казенные студенты всех факультетов, за исключением медиков; инспектор же их жил опять-таки наверху.

Все жило в тесноте, теперешнему уму непостижимой, и все жило ладно. Лекции начинались зимой при свечах желтых, сальных, вонючих; утренние кончались в 12 часов, возобновлялись тотчас после обеда казенных студентов в 2 ч. и продолжались до 6 ч., и это всякий день к неописанному нашему удовольствию.

Чуть ли не слишком много насчитал я себе профессоров на первый год моего курса.

Все университетское 4-летнее пребывание представляется моей памяти как-то смешанно, безотчетно, а происходит это оттого, что я был слишком молод и даже, по отношению к самой моей молодости, слишком мало приготовлен к серьезному слушанью университетских лекций.

  • По-русски умел кое-как составить правильный период, но не знал правописания.
  • Русскую историю до-петровского времени я знал "в главных чертах", о новейшей не имел я никакого понятия, то же и со всеобщей.
  • Греки и римляне были еще мне ведомы; дошли до моего слуха и варвары, и переселение народов, и средние века, - но что касается реформации и особливо французской революции, такой близкой к моему отрочеству, то я всегда боялся, когда меня "о них что-нибудь спрашивали".
  • Благодаря Никольскому мне далась латынь. Корнелий Непот, Цицерон, Тит Ливий были мне, судя по годам, довольно доступны.
  • По-французски я мог читать, по-немецки "долбил" неправильные глаголы и приходил в отчаянье от длинных периодов этого языка, с отсеченною от глагола, частичкой, в конце периода.

В бытность мою на полупансионе у Мерзлякова подготовление к лекциям шло из рук вон дурно, а потому и самое преподавание профессоров, как оно ни было поверхностно, не могло идти впрок ни одному из моих сверстников-студентов.

В наше время, можно было разделить студентов на два поколения: на гимназистов и особенно семинаристов, уже бривших бороды, и на нас аристократов, у которых не было и пушка на губах. Первые "учились действительно", мы - баловались и проказничали.

При всей "моей несостоятельности", некоторых профессоров своих, слушал я охотно и сколько могу, постараюсь дать самому себе отчет в том, что я "именно слушал с прилежанием". Начну, как и следует, с хозяина нашего пансиона, профессора Мерзлякова.

Он был человек несомненно даровитый, отличный знаток и любитель древних языков, верный их переводчик в стихах, несколько напыщенных, но всегда благозвучных, беспощадный критик и в этом отношении смелый нововводитель, который дерзал, к соблазну современников, посягать на славу авторитетов того времени, как, например, Сумарокова, Хераскова, и за то подвергался не раз гонению "литературных консерваторов".

У Мерзлякова было более таланта, чем постоянства и прилежания в труде. Говорили, что он в это самое время любил и был несчастлив, что ему отказали и что он любовь к своей "жестокой даме" заменил любовью к Бахусу.

В его преподавании, особенно хромал, - метод. К своим импровизированным лекциям он, кажется, никогда не готовился; сколько раз случалось мне, почему-то его любимцу, прерывать его крепкий послеобеденный сон за полчаса до лекций; тогда второпях начинал он пить, из огромной чашки, ром с чаем и предлагал мне, вместе с ним, пить "чай с ромом".

- Дай мне книгу взять на лекцию, - приказывал он мне, указывая на полки.

- Какую?

- Какую хочешь.

И вот, бывало, возьмешь любую, какая попадется под руку, и мы оба вместе, он, восторженный от рома, я навеселе от чая, грядем в университет. И что же? Развертывается книга и начинается превосходное изложение.

Какого бы автора я ему ни сунул, автор этот втесняется во всякую рамку последовательного его преподавания; и басня Крылова, если она подвернётся, не мешала Мерзлякову говорить "о лиризме", когда в порядке, им задуманном, "нужно было говорить о лириках".

Таков был Алексей Фёдорович Мерзляков в мое время, имевший сверх того и как поэт и как по преимуществу поэт-лавреат (sic), т. е. "поэт торжественных случаев". Он умел, "заказанной, казенной оде" дать смысл и облечь ее "одушевленною торжественностью".

Студенты его любили и уважали, он был с ними добр и не заносчив. Учтивости от профессоров мы не требовали.

Второй из любимых моих профессоров был Михаил Трофимович Каченовский, - желчный, писклявый, подозрительный, завистливый, человеконенавистник-скептик, разбиравший по всем "косточкам и суставчикам" начатки российской истории, которую он преподавал, ничего не принимавший на одну веру, отвергавший всякое "предание", - одним словом, сомневавшийся во всем.

Верил он одному только Нестору, не верил ни "Русской правде" Ярослава Великого, ни духовному завещанию Владимира Мономаха, ни подлинности "Слова о полку Игоревну", - ни тому, что "куньи мордки заменяли монету".

В изложении всякого рода "исторических сомнений" и опровержении "достоверности источников" проходил целый год курса.

Бывало, начнет перечислять славянские и другие племена по Нестору, бьется с ними целый месяц и никак не сладит "с корсами, что это был за народ или народец".

Дойдет до них дело, и мы, бывало, спрашиваем:

- Что же, Михаил Трофимович, корсы?

- Очень уж ты любопытен! Корсы пусть будут "корсы"; будет с вас. Мне и "варягов" определить мудрено.

Несмотря на то, он был человек умный и достойный глубокого уважения по истинной любви к честному и бескорыстному труду и по своему критическому таланту, который, к сожалению, не всегда "отличался беспристрастием".

Михаил Трофимович Каченовский
Михаил Трофимович Каченовский

Довольно еще молодой, по сравнении, со своими учёными товарищами, - профессор латинской словесности и римских древностей, Роман Федорович Тимковский, учившийся в Геттингенском университете, отличался от всех благовидной, красивой наружностью, и приличными манерами и пристойной одеждой того времени.

Он страстно любил древнюю словесность и был, нежен к тем немногим из своих студентов, которые охотно занимались его предметом.

Таких было немного, человек 5; из старших гимназистов и семинаристов с основательным познанием латыни, а между молодыми - я из первых. Мы переводили с ним "à livre' ouvert" (здесь с листа) которого-нибудь из римских классиков, но мне не удалось дойти в латыни до Тацита. Тимковский преподавал также греческий язык, - но увы! - на этих уроках у него было всего трое слушателей из семинаристов.

Ученик Вольфа, соученик Канта, философ Андрей Михайлович Брянцев, чуть ли не 80-летний старик, в голубом своем кафтане со стоячим воротником и перламутровыми большими пуговицами, с седыми волосами à la vergette (на макушке), при косе восходил на свою кафедру ровно в 8 часов утра, следовательно, зимой при свечах, и преподавали нам неудобо-исследуемую "пучину логики и метафизики".

Он всецело принадлежал какому-то "допотопному времени", объяснял нам свои премудрости в сухих выражениях, недоступных нашему пониманию. Его ученая терминология была латино-германская; его наука была нещадно-сухая и схоластическая; даже русский язык испещрен был какими-то "старинными словами, оскорблявшими наш слух".

Он употребляли "скоряе" вместо "скорее", "чего для" вместо "для чего" и т. д. Жизни он был самой строгой и аскетически-суровой; глубоко религиозный, чуждался всякого общества. Сказывают, что, кончив свою лекцию и побывав иногда в конференции университетского совета, всё свободное время проводил он с любимым своим котом.

здесь на усмотрение ред. и как шутка, иллюстрация предполагаемого кота Брянцева;)))
здесь на усмотрение ред. и как шутка, иллюстрация предполагаемого кота Брянцева;)))

Я ничего не понимал в его лекции и, придя на лавку к 8 часам утра, еще не проспавшись, имел привычку зевать во всеуслышание. Один раз, юнейшие из моих товарищей, пристали ко мне и навели зевоту на самого "нашего мудреца", что заставило его сделать мне, давно уже замеченному в таких проделках, "строгое и вместе гуманное замечание".

Продолжение следует