Продолжение воспоминаний Дмитрия Николаевича Свербеева
Чтобы не прерывать описания всех моих профессоров, я, представлю здесь изображение тех моих наставников, лекции которых я слушал на 2-м и 3-м году моего курса.
Профессор славянской словесности, Матвей Гаврилович Гаврилов, обучал нас, собственно говоря, церковному нашему языку, посредством, одного упражненья в чтении наших божественных книг и преимущественно Четьи-Миней. Едва ли и сам знал он язык, им преподаваемый, у которого не было, кажется, настоящей грамматики.
У Гаврилова, я, с детства начетчик священных книг по милости моего дядьки, Варфоломеевича, отличался перед всеми.
В "борзом" чтении и даже в разумении читаемого, мне уступали и иные семинаристы, и часто перед классом забавлял я моих товарищей передразниванием Гаврилова, такого же допотопного во всем старика, как и наш всеобщий историк (здесь М. Т. Каченовский), подбирая, подобно ему, забавные синонимы славянских слов и изобретая, тоже подобно ему, самые затейливые объяснения.
Расскажу, чтобы показать, какие были отношения студентов к профессору и профессоров к попечителю, что раз случилось со мной на лекции Гаврилова.
У него был обычай, перед приходом своим на лекции, посылать со сторожем, те тяжело переплетённые с медными задвижками книги, из которых он располагал читать для перевода, или объяснения. Кто-то из преподавателей перед ним почему-то не пришел, мы же не расходились в ожидании Гаврилова.
И вот младшие из нас вздумали предложить мне его передразнивать. Я уселся на кафедру, старательно принял на себя "образ и подобие" Матвея Гавриловича, вынул из кармана свои очки, спустил на самый кончик носа, по его обычаю, разложил увесистую Четью-Минею и начал "публичное свое чтение", рассевшимся по лавкам студентами.
Начало было весьма торжественное, объяснения были подходящие к профессорским, со всеми его синонимами, как, например, Бог (Творец, - Вседержитель) и т. д., как вдруг, подняв глаза сверх очков, увидел я, смиренно прислонившуюся к двери фигуру профессора.
Это видение поразило меня благоговейными ужасом, я обомлел и онемел, ноги мои, подо мною подкосились, я даже не мог встать, а Гаврилов просил, - "продолжать". Все благополучно кончилось приличными извинениями одного и увещаниями другого.
Сам учитель воссел на кафедру и с каким-то необыкновенным одушевлением, на этот раз довольно увлекательно, начал читать "Житие св. мучениц Минодоры, Митродоры и Нимфодоры" (кому покажется, что я подобрал эти имена на смех; советую прочесть это "Житие" и увериться в действительно изящном изложении).
И что же? Тихо отворилась дверь, и к ней прислонился, внезапно вошедший, новый попечитель университета, князь Андрей Петрович Оболенский; чтение продолжалось в тишине, не нарушаемой даже скрипом студенческих перьев.
В свою очередь, мой профессор, взглянул сверх очков, узрел вновь назначенного университету попечителя и вострепетал, подобно мне несчастному, благоговейными ужасом; едва мог встать и сойти дрожащими ногами с кафедры, чтобы преклониться пред начальником.
Напрасно кроткий князь Оболенский, человек весьма набожный, радушно просил "продолжать"; продолжение обещано было "впредь", а посещение ограничилось любезностями.
Гаврилов, конечно, не мог основательно выучить никого славянскому языку, но все-таки выучил иных славянской грамоте и цыфири, сколько-нибудь приучил их слух к церковной речи, объяснял ее обороты и такими образом, - был небесполезен в своем преподавании.
Пройду молчанием двух профессоров германского происхождения с их немецко-русской речью: ректора, Ивана Андреевича Гейма, бестолково преподававшего, варварским русским языком, статистику, - науку, которая была слишком нова и несостоятельна тогда, даже и в германских университетах, и другого профессора, также мало установившейся в то время науки - политической экономии, Христиана Августовича Шлецера, сына великого нашего академика.
Профессор Шлецер 3 раза менял языки для удобнейшего чтения: сперва пробовал начать преподавание по-немецки, - все слушатели в один голос сказали, что "они ничего не понимают"; потом по-латыни, - студенты повторили то же, а профессор убедился сам, что "науку новую преподавать на древнем языке было бы и для него неодолимым затруднением", поневоле надобно было взяться за русский язык, которым профессор не владел и на каждой лекции смешил нас злоупотреблением уменьшительных, приводя в примеры "скотиков, мужичков, сенца, лошадок" и проч.
Он был невзыскателен; его посещали немногие.
Старейшие и прилежнейшие из студентов-юристов с уважением отзывались о лекциях строгого профессора прав, - римского и естественного, Льва Алексеевича Цветаева, но для меня оставался он всегда "недоступным", и я очень редко "надоедал", ему и себе, посещением этих лекций.
Мудрено подумать, а оно на самом деле было так, что самым почтенным преподавателем и самыми веселыми предметами были профессор Михаил Матвеевичи Снегирев и его кафедра Истории философии, и Церковная история.
В той и другой рассказывалось множество всякого рода анекдотов и "заманчиво любопытных" повествований.
Приведу из них два, мне особенно памятные. Желая дать понятие слушателям "о древней философии индийцев либо аравитян и об определении их философами божественных свойств Творца вселенной", Снегирев выразился однажды так: "По созерцанию такого-то древнего философа, перешедшему в сознание его народа, - Бог-таки всевидящ, что он в самую черную ночь на самом черном камне самого чёрного жука видит".
Я, любя всегда посмеяться, конечно, исподтишка, обыкновенно садился на снегиревских лекциях на правой лавке, прямо у него под носом и, выслушав такое древне-восточное учение "о всевидении Божьем", имел неосторожность довольно громко засмеяться.
Благочестивый профессор сделал мне выговор "не дерзать глумиться над священными предметами". Как нарочно, мне на беду, следующая снегиревская лекция, была из преподаваемой им же Церковной истории.
Повествуя о различными ересях, он дошел до одной из них, в которой (не упомню ее названия) христианство нисходило с высоты своего великого значения и обращало последователей этой ереси, к самому невежественному суеверию.
Преподаватель перешел тут к различным грубым видам последнего и в нашем народе: "Вот, например, расскажу я вам, как прошлым летом, будучи визитатором народных школ нашего учебного округа, зашел я в небольшом городке Владимирской губернии в одну церковь, и вдруг, теперичка (любимое его слово), вижу я огромнейшую икону.
Подхожу, теперичка, к ней, горит лампадка, да и без того это было днем, смотрю: образ человеческий, длины необычайной, волосы взъерошены, борода всклокочена, глазища страшнейшие, руки, ноги длиннейшие, сумрачный, дикий, ужасающий, и вижу надпись: "Велик Господь и страшен зело". Видите, господа, теперичка, какой-то суздальский богомаз"...
Тут я, сидевший напротив, уронил платок, которым во все время этого рассказа заглушал мой смех, и разразился таким хохотом, а за мной и все без исключения слушатели, что профессор сперва покраснел, а потом страшно побледнел от негодования; встали ли дыбом у него волосы, осталось покрыто мраком неизвестности, но глаза страшно вытаращились, и в виде описываемой им иконы сбежал он с кафедры, дернул меня за руку, велел "сейчас выйти из класса и ждать его в канцелярии".
Что происходило в аудитории по моем исчезновении, мне не было до того дела; я придумывал, что со мною будет, и обдумывал, как бы не оробеть. Класс кончился скорее обыкновенного; профессор настоятельно приказал мне просить прощения, я отвечал:
- Я не виноват.
- Как ты смеешь смеяться?
- Воля ваша, смешно рассказываете.
- Я непременно отведу тебя сейчас к ректору.
- Пойдемте.
Мы оба с ним надели наши теплые платья и пошли. Он меня взял за ворот и всю дорогу торговался, чтобы я просил прощения, - я упорствовал; наконец мы пришли к самой двери ректорской квартиры, и тут только выпустил он меня из рук, впрочем, нисколько не убеждённого в моей виновности, но с надеждой, как он заключил, что я исправлюсь в моем неприличном поведении.
Студенты встретили меня, освобождённого, - рукоплесканием.
Последние 2 года моего университетского образования, с живейшим участием, любовью и великой для себя, на всю жизнь, пользой, слушал я лекции профессора практического законоискусства Николая Николаевича Сандунова.
Приготовлением студентов к этому предмету, была кафедра российского законодательства, которую занимал бездарный адъюнкт Смирнов. Его и университетское начальство терпело по снисхождению; слушатели имели к нему отвращение. Потеряв всякое терпение, я бросил эти лекции после двух месяцев, не дослушав их и до "Судебника царя Ивана Васильевича"; все читаемое им, было сбивчиво и бестолково до нелепости.
У Сандунова, напротив, все было заманчиво, живо, весело, даже для нашего младшего поколения студентов.
Сам профессор не имел никакого научного образования и, вероятно, вследствие крайнего незнания наук права, вообще, отвергал самую науку и при всяком удобном случае выражал к ней свое презрение. Он был человек необыкновенной остроты ума, резкий, энергичный, не подчиняющийся никаким приличиям (и иногда бранчливый со студентами, которые, однако, все его любили и уважали).
Сам он не читал нам ничего и порядок его лекций весь заключался в следующем: для слушателей своих он составил возможно правильную систему из громадного количества всех российских законов, начиная от "Уложения царя Алексея Михайловича", бывшего тогда главным их основанием, и той массы уставов, наказов, инструкций и общих сепаратных указов, разбросанных всюду и нигде в одно целое не собранных, которыми управлялось до издания "Свода законов" русское государство, и которые представляли все вообще самую труднейшую задачу для исполнения "суда и расправы", на самом деле, и для защиты своего права как в делах уголовных, так и в делах гражданских.
До "Свода", к каждому случаю, прилагалось какое-нибудь "особое постановление или указ", - в одном смысле и тут же, рядом, отыскивался в смысле совершенно противном, другой указ или постановление.
Весь ход дел запутывался и спутывался до бесконечности. Сандунов сотворил "свою систему". Основанием ее служила книга под названием "Памятник российских законов", т. е. собрание их по годам издания, не официальное и, как утверждали, далеко неполное, ибо в то время многие указы терялись.
Первые полчаса 2-часовой своей лекции назначал он для чтения этих законов: студенты читали, он объяснял читанное; следующий час посвящался чтению подробной записки какого-нибудь дела из сената, которое производилось потом практически в судебных инстанциях, т. е. в уездном суде и гражданской палате.
Членами этих судов были, избранные профессором, студенты; "секретари" и "поверенные" тяжущихся были также по его выбору.
По особенной моей охоте к этой, своего рода полезной, "комедии", я постоянно выбирался, а иногда и сам напрашивался в "поверенные" и считал себя обиженным, когда приходилось уступать это звание товарищу и попадал в "секретари". Последние, как это бывало и в настоящих судах, писали за судей резолюции, члены же присутствия, как это бывало и в настоящих судах, были и у нас люди ленивые и не очень грамотные.
Не знаю, где и в каком заведения воспитывался сам Сандунов и какого он был происхождения, не думаю, чтобы он был дворянин, но он был и не из духовного звания. Выходящие из семинарии, а особливо люди с дарованием носят на себе отпечаток науки; в нем видна была одна начитанность; едва ли знал он по-латыни, но много читал по-немецки; брат его был актером и любимцем московской публики.
Московский университет, для кафедры российского законоискусства, взял этого профессора из Сената, где он был обер-секретарем и откуда старались выжить его, как "доку и знатока" и в то же время человека неподкупного никакими взятками, независимого характера и не слишком уклончивого перед начальством.
В классе своем обращал он особенное внимание на отчетливое чтение студентов, требовал от них, чтобы они умели разбирать скоропись сенатских записок, не всегда разборчивую. Беда бывала тому студенту, который спутается в чтении и делает, непонятным для всех, читаемое.
Однажды, сидевший возле меня казеннокоштный студент, лет около 25, с небритой бородой, в голубоватом фризовом сюртуке, каких теперь и не бывает, вызван был к "очередному чтению записки". Взяв толстую тетрадь в руки, он сейчас замялся, кое-как пробормотал длинный приказный период; никто его не понял.
Профессор спросил, понимает ли сам чтец. Громкое "нет", - было ответом. Последовал хохот, которому поддался и сам наставник, любивший насмешку, часто самую ядовитую.
Приказано читать следующему, т. е. мне; я прочел целую страницу отлично, с чувством, с толком, с расстановкой.
- Как твоя фамилия? спросил профессор, несмотря на то, что знал меня очень хорошо. Я назвал себя.
- Сколько тебе лет?
- 16.
- Ты из каких?
- Дворянин.
- Твой отец?
Я сказал, что "отец мой умер, что он был статский советник".
- Есть у тебя какое-нибудь состояние? Я отвечал, что "есть".
- Какое? Я объяснил. Заметьте, что все это очень хорошо было известно профессору.
- Ну, а ты, батенька, - обратился он к первому чтецу, - из каких?
- Из духовного звания.
- Который тебе год?
- 24-й.
- А твоя фамилия? Семинарист назвал какую-то из двунадесятых праздников от Богоявленского до Рождественского включительно.
- Состояние есть?
- Никакого.
- Ну, уж, батенька, ты шалопай; есть нечего, бороду бреешь, а читать не умеешь!
Но в нем не было ни пристрастия к дворянам, ни нерасположения к прочим сословиям; напротив, тех студентов из духовного звания, равно и гимназистов, которые отличались своим образованием и примерным прилежанием, с любовью приготовлял он по своему классу к полезной гражданской службе и всегда им покровительствовал.
Таких студентов, старших нас годами, мы имели в большом уважении, мы называли их "патрициями", и таких было в наше время очень много.
В заключение о Сандунове выражаю здесь глубокую мою признательность к его честной памяти: под его, особенно милостивым ко мне руководством, выучился я писать сколько-нибудь грамотно и стараться, чтобы мною написанное было отчетливо и ясно по возможности для каждого, а в долгой жизненной практике и весьма недолгой служебной я, по его милости, научился подкреплять мои права, как помещик, нашими законами, писать деловые бумаги и обходиться, кроме чрезвычайных случаев, без содействия всякого рода приказных и стряпчих.
Продолжение следует