— Кать, а смотри.
Сергей ткнул пальцем в экран телефона, где светилась наша старая фотография. Я, он, Максимке года два.
— Ну?
— Да вроде и похож. И вроде нет. Глаза твои, конечно. А вот тут… — он провёл пальцем по контуру лица малыша. — Не пойму чьё.
Он говорил это так, будто разглядывал не сына, а пазл с потерянной деталью. Это был не первый раз. Где-то с прошлой осени эти «вроде» и «не пойму» стали появляться всё чаще. Словно тихая, назойливая капель, точащая камень.
Я тогда отшутилась. «Гены — лотерея, Сереж. Тебе бы статистику изучать, а не лица выискивать». Но шутка повисла в воздухе и упала, не долетев до него. Он просто кивнул и уткнулся обратно в телефон. А я почувствовала первый, лёгкий, как укол иголкой, холодок где-то под рёбрами.
Жизнь-то шла своим чередом. Работа, садик, ипотека, субботняя пицца. Сергей — главный механик в сервисе, я — администратор в стоматологии. Всё как у людей. Он по-прежнему катал Макса на горках, чинил его игрушки. Но это «вроде» не отпускало. Оно витало в квартире. Иногда я ловила его взгляд на сыне — изучающий, прищуренный, отстранённый. Будто он пытался прочитать мелкий шрифт на чужом языке.
Потом пришли вопросы. Сначала — окружными путями.
— Слушай, а этот твой… как его, с института, Андрей? Он женился?
— При чём тут Андрей? Мы с ним лет пять не виделись.
— Да так, вспомнилось. У него, кажется, тоже светловолосый ребёнок.
Я списывала это на странную мужскую ревность к призракам прошлого. Пока однажды, перекладывая вещи в тумбочке, не наткнулась на маленькую коробочку. Не аптечная упаковка, нет. Самодельный конвертик из плотной бумаги, аккуратно запечатанный скотчем. А внутри — две пробирки. В одной — ватная палочка. В другой… в другой детский молочный зуб. Максимкин. Клык, который он потерял полгода назад и который мы «отдали мышке». Я стояла с этим конвертом в руках, и мир на секунду замер. Не страх. Не гнев. Глухая, тошнотворная пустота. Он не просто сомневался. Он вёл расследование. Собирал улики. Мой муж.
Конфронтация случилась сама собой. Я не кричала. Просто поставила этот конверт перед ним на стол, где он копался в бумагах с работы.
— Это что, Сергей?
Он вздрогнул. Посмотрел сначала на конверт, потом на меня. В его глазах промелькнула паника, а затем — то самое каменное, закрытое выражение, которое появлялось всё чаще.
— Тебе лучше не знать.
— Мне лучше не знать, что мой муж втайне собирает ДНК моего сына? — голос сорвался, хоть я и старалась говорить ровно. — Твоего сына! Или уже не твоего?
Он резко встал, стул с визгом отъехал назад.
— А ты уверена, Катя? Абсолютно уверена? — его голос был низким, хриплым. — Потому что я — нет. Я смотрю на него и не вижу себя. Вообще. Ноль. Пустота. И эта пустота меня съедает.
— Так сделай тест официально! Спроси! Зачем этот детектив?!
— Потому что я боюсь ответа! — выдохнул он, и в этой фразе впервые прозвучала не злоба, а настоящая, животная трусость. — Если это правда… я не знаю, что буду делать. А так… пока нет бумажки, есть надежда.
Мы замолчали. В тишине было слышно, как за стеной Макс смеётся над мультиком. Мой светлый, голубоглазый мальчик. Родился на три месяца раньше срока, такой крошечный, что помещался в Серёжину ладонь. Я помнила, как Сергей плакал, глядя на него в кувезе. А теперь этот же человек боялся бумажки.
Бумажка пришла через неделю. Он не прятал её. Положил на стол в прихожей, рядом с ключами. Я видела, как он каждый день обходит этот конверт стороной, будто он радиоактивный. А потом, вечером в пятницу, когда Макс уснул у бабушки, он всё-таки вскрыл его. Сидел на кухне, сгорбившись, и смотрел в один лист. Минуту, две, пять.
— Ну? — спросила я из дверного проёма. Руки были ледяные.
Он медленно поднял на меня глаза. В них не было ни злости, ни торжества. Только полная, бездонная опустошённость. Туда, где раньше была любовь, страх или хоть какая-то ярость, теперь просто залили бетон.
— Ноль, — тихо сказал он. — Я тебе показывать не буду. Там всё… однозначно.
И тут со мной случилась странная вещь. Сквозь панику и обиду прорвалось дикое, неконтролируемое раздражение. На него. На эту его мрачную театральность. На конверты и пробирки.
— Поздравляю, Шерлок, — сказала я, и голос мой прозвучал ядовито. — Раскрыл дело. А теперь иди и объясни своему сыну, что он тебе не сын. Иди, расскажи ему про твои нолики! А мне нечего объяснять. Я всё и так знаю.
Я развернулась и ушла в комнату, громко хлопнув дверью. И сидела там, трясясь от ярости, а не от слёз. Главным чувством было не «ой, как ужасно», а «ну вот, блин, дожался, идиот, теперь расхлёбывай». Это и была та самая «неровность» — не горе, а скандальная, бытовая злость.
Звонок матери был логичным продолжением этого срыва. Я набрала её номер, уже представляя, как буду кричать, жаловаться, искать сочувствия.
— Мам, всё, капец. Сергей сделал тест ДНК. Говорит, Макс не его. Кончилась сказка.
В трубке повисло такое молчание, что я подумала — плохое соединение.
— Мам?
— Катя… — её голос дрогнул. — Боже мой. Значит, это правда.
И она выдала свою историю. Не как в кино — с паузами и рыданиями. А быстро, сбивчиво, как будто торопилась выплюнуть камень, который давил двадцать лет.
«…ты после операции, под капельницей… а эта женщина, в палате напротив, она кричала, что ребёнка перепутали, у её малыша родинка на плече… а у нашего нет… я испугалась, думала, она не в себе, там гормоны… а потом её куда-то перевели, и я… я просто забыть попыталась. Забыть и любить того, кого дали…»
Я слушала, и злость куда-то уходила. На смену ей пришло что-то нереальное. Как будто я смотрю на нашу квартиру, на Сергея за дверью, на свою жизнь — через толстое, кривое стекло.
— То есть, — медленно произнесла я, — ты хочешь сказать, что Макс… он и мне не родной? По-твоему, я семь лет растила… кого?
— Не знаю, дочка, не знаю… — заплакала она в трубку. — Прости меня.
Я положила телефон. Вышла на кухню. Сергей сидел в той же позе, уставившись в стену.
— Я, кажется, знаю, почему у тебя ноль, — сказала я. Голос был чужой, ровный.
Он обернулся.
— Потому что это, возможно, и не твой сын, — продолжала я. — И не мой. Похоже, нас всех… обманули ещё в роддоме. По-крупному.
Он не поверил. Сначала. «Ты что, придумываешь?» — спросил он с какой-то жалкой надеждой в голосе, будто хотел, чтобы это был всё-таки мой обман, а не чудовищный абсурд. Обманутых жен хоть можно ненавидеть и судить. Абсурду можно только покориться.
Поиски были похожи на квест с плохо прописанными правилами. Роддом «реорганизован», архивы «частично утеряны». Мы сидели с ним ночами, гуглили, обзванивали знакомых медсестёр. Это странное, вынужденное сотрудничество было жутковатым. Мы почти не разговаривали о чувствах, только о фактах. «Нашёл упоминание про ту вспышку ротавируса в том году, значит, палаты могли хаотично перемешивать». «Смотри, в этих группах в соцсетях ищут людей, рожавших в тот день».
И мы нашли. Вернее, нас нашла она. Ольга. Её сообщение пришло в ответ на моё осторожное объявление в тематическом сообществе: «Ищем женщин, рожавших в роддоме №3 в сентябре 2016 года».
«Здравствуйте. Я рожала тогда. У меня сын. И у меня… есть вопросы. Можно поговорить?»
Её сына звали Лёша. Когда она скинула фото, Сергей, который сидел рядом, резко отодвинулся от ноутбука. Будто от вспышки света.
— Господи, — выдохнул он. — Да это же… это я.
И правда. Его глаза. Его разлет бровей. Даже родинка на шее, в том же месте. А я смотрела на этого другого мальчика и ловила себя на мысли: «У него мои уши. Совсем мои. Неловко торчащие».
Встреча была в нейтральном месте, в кафе. Ольга пришла одна. Худая, напряжённая женщина с тщательно уложенными волосами и руками, которые всё время теребили сумку.
— Я так понимаю, у вас тоже… нестыковки? — начала она, не глядя в глаза.
Мы выложили нашу историю. Про тест, про ноль, про исповедь моей матери. Она слушала, кивая.
— У меня не было теста, — тихо сказала она, когда мы закончили. — У меня было… чувство. Как будто я нянчусь с чужим ребёнком. Красивым, милым, но… чужим. Муж говорил — гормональное, послеродовая депрессия. Потом, когда Лёше был годик, он ушёл. Сказал… — она сделала глоток воздуха, — сказал, что не может любить малыша, в котором нет ничего от него. А я осталась. И старалась это чувство «чуждости» задавить. Залюбить. Получалось плохо.
Мы сдали тест все вместе. Это уже была не тайна, а тяжёлая, нелепая процедура. Максим и Лёша, познакомившись за пять минут, вовсю дурачились, пока медсестра брала у них мазки. Они думали, что это какая-то новая игра.
Когда пришли результаты (99,99% для Сергея и Лёши, 99,99% для меня и Лёши, и соответственный ноль для нас с Максимом), не было катарсиса. Была усталость. Глухая, всепоглощающая усталость.
Главный, самый страшный разговор у нас случился не друг с другом, а вчетвером: я, Сергей, Ольга и её бывший муж Денис, которого она позвала. Мы сидели в той же роковой кухне. И говорили не о высоком — о праве, о любви, о морали. А о приземлённом, бытовом, страшном.
— Я хочу знать своего сына, — сказал Денис, мужчина с такими же, как у Лёши, глазами. Он смотрел на Максима, нашего светловолосого Макса, и в его взгляде была жадность, вина и растерянность. — Я семь лет его не видел.
— А я не хочу отдавать своего, — тут же, почти крикнула Ольга, обнимая Лёшу. — Он мой. Я его вырастила. Я для него всё.
— А Макс мой, — тихо, но чётко сказала я. — Кровь или не кровь. Я для него мама. Точка.
Сергей молчал. Потом сказал, глядя в стол:
— Я не могу просто взять и полюбить Лёшу по приказу. Я хочу его узнать. Но и Макса… я не разлюбил. Я вообще ничего не понимаю.
Мы ругались. Голосили. Плакали. Максим и Лёша, испуганные, сидели в соседней комнате и играли в Nintendo. И это, пожалуй, было самым страшным — слышать их сдавленный шепот за дверью, пока мы решали их судьбы.
Решение родилось не из разума, а из истощения. Меняться — бесчеловечно. Жить как прежде — невозможно. Мы приняли соломоново, нелепое, единственно возможное в этой нелепой ситуации решение. Расширение. Не замена, а добавление.
Максим остался жить с нами. Лёша — с Ольгой. Но теперь мы — одна большая, разбитая, склеенная супер-клеем семья. По субботам Лёша приезжает к нам. Сергей с ним сначала мучительно чёток, как с гостем. Учит его завязывать шнурки (оказывается, Ольга покупала только липучки) — тому, чему научил Макса два года назад. Я смотрю на этого другого своего сына и ловлю его на краже печенья из банки — точно так же, как это делает Макс. И смеюсь. А потом ловлю на себе взгляд Ольги, которая наблюдает, как Максим заправляет её постель (у него тут дежурство), и вижу в её глазах ту же смесь боли и нежности.
Это не красивая история про «любовь умножилась». Она про другое. Про то, что любовь оказалась резиновой. Её растянули на двоих детей вместо одного, и она тонкая, прозрачная, кое-где вот-вот порвётся. Но пока держит.
Сергей до сих пор иногда смотрит на Максима тем же потерянным взглядом. А однажды, когда Лёша назвал его «дядя Сережа», он вышел на балкан и долго курил, хотя бросил пять лет назад. Я не лезла к нему. У меня своих тараканов хватает. Например, я дико ревную, когда Лёша с восторгом рассказывает мне о поездке в зоопарк с Ольгой. Или когда понимаю, что не знаю, болел ли он ветрянкой.
Мы не стали одной дружной семьёй из рекламы сока. Мы стали сообществом выживших после кораблекрушения. У нас общая беда, общие дети и общее будущее, в котором мы пока не очень уверены. Мы учимся. Спотыкаемся. Иногда ненавидим друг друга за неловкость. Но в один момент, наблюдая, как наши два мальчика, братья, которые выросли чужими, вместе гоняют на великах и орут как сумасшедшие, я понимаю — назад пути нет. Только вперёд. В эту кашу из чувств, обязательств и ДНК.
А вы бы смогли вот так, физически, растянуть свою любовь и ответственность на «чужого» ребёнка? Или чувство собственности и боль оказались бы сильнее?