«Ты что-то путаешь. Не мог я такого сказать! А если правда сказал... Прости, сынок, я тогда был не в себе».
Всю ночь, ворочаясь с боку на бок, я пытаюсь разобраться с тем, что чувствую. И прихожу к выводу, что злиться на папу больше не могу.
Сбитый прицел (36)
И я, действительно, рассказываю. Правда не сразу, но Таня меня и не торопит. Где-то через неделю.
Для того чтобы рассказать Корягиной о папе, я выбираю необычное место – школьный спортзал. Я даже толком его и не выбираю, просто ловлю себя на ощущении, что мне хочется поговорить о нем именно здесь и сейчас. Такие позывы поделиться с ближним чем-то очень важным и личным случались и раньше, но я топил их в бурлящих водах повседневных забот или сметал под воображаемый коврик на задворках сознания, боясь показаться каким-то не таким.
Почему сейчас, глядя в голубые глаза Тани, сидящей рядом со мной на спортивном мате, я перестаю испытывать страх – для меня загадка.
Папе очень рано пришлось взвалить на себя ответственность за большую семью, практически в детстве. Так уж распорядилась судьба. Он привык самостоятельно принимать решения, заботиться о матери и младших сестрах, всегда быть настороже, не расслабляясь ни на миг. Ничто не могло его сломить – ни хандра, ни болезнь, ни прочие неприятности. Строгий и серьезный, он исполнял долг главы семьи с полной самоотдачей, считая необходимым быть в курсе всего, что творится в жизни его подопечных, и брать на себя ответственность за их судьбы, когда ситуация, по его мнению, того требовала.
Когда папа женился и обзавелся своей семьей, всё стало иначе. Женщина, которую он полюбил, приняла его всепоглощающую заботу за попытки контролировать ее жизнь. По словам мамы, они тогда чуть не расстались. Отцу пришлось измениться. Ослабить хватку. Он уступил, хотя внутри все равно оставался прежним. Просто не мог по-другому.
Как бы папа это ни скрывал, расслабленность была для него синонимом безответственности, а безответственность – самым тяжким грехом.
Неудивительно, что от меня, своего единственного сына, он ждал подобных жизненных принципов... Зря.
— На похоронах он прямым текстом объявил, что я должен был говорить с Ангелиной, — глядя перед собой, продолжаю я. — Не то, чтобы он меня в чем-то обвинил, но...
— Ты почувствовал себя виноватым, — заканчивает за меня Таня глухо.
— Да. И я стал говорить с сестрой. Да что там, я и до сих пор говорю, — перевожу взгляд на непроницаемое лицо Корягиной. — Самое время назвать меня ненормальным.
— Не собираюсь, — жестко отзывается она и делает глубокомысленное заключение: — Тебе надо поговорить с отцом. Ты ведь этого не делал? Уверена, что нет. Просто сядь и задай ему вопрос в лоб: что это была за дичь?
Уголки моих губ дергаются. Мне вдруг становится легче от этой реплики блондинки. Мне приходится по вкусу резкий тон ее голоса и злость, которую она даже не пытается скрыть. Потому что она меня защищает.
Никогда не задумывался, в какой именно момент четко осознаешь, что человек, сидящий перед тобой, – самый настоящий друг. Пока не увидел её разгневанное лицо. Всё сложилось в один миг. Эта блондинка, яростно вставшая на мою сторону, – не просто знакомая. Она – друг.
— Знаешь, а ведь я не со всеми делюсь подробностями своей личной жизни. Просто хотел сказать спасибо. Мне с тобой легко.
На мой порыв искренней благодарности Таня реагирует многозначительным долгим взглядом и поджатыми губами.
— Ты мне уши не заговаривай, — хмыкнув, отвечает секунд через двадцать. — Жду подробностей разговора с папой. Так что от темы не уйдешь.
Я посылаю ей улыбку и отвожу взгляд, когда она вдруг произносит очень тихо:
— Вообще-то мне редко доверяют такие важные вещи. Такой уж у меня образ. Я – шумная легкомысленная блондинка. Всерьез меня не воспринимают. По крайней мере, раньше не воспринимали. Так что...
Последние ее слова заглушает громкий свисток физрука. Прежде чем вскочить на ноги, мы с Корягиной обмениваемся теплыми взглядами. Чего только в жизни не бывает...
Вечером я вспоминаю ее совет и даже, набравшись храбрости, подхожу к папе для разговора. И, к своему величайшему удивлению, узнаю, что он попросту не помнит те свои слова на похоронах.
«Ты что-то путаешь. Не мог я такого сказать! А если правда сказал... Прости, сынок, я тогда был не в себе».
Всю ночь, ворочаясь с боку на бок, я пытаюсь разобраться с тем, что чувствую. И прихожу к выводу, что злиться на папу больше не могу.
Его слова на похоронах сестры меня подкосили, засели у меня под кожей, как зудящая заноза, которая со временем становилась всё больше и больше. Она разрасталась, вбирая в себя чувство вины, злость, обиду, разочарование в самом себе, ощущение, что я – плохой сын, плохой брат и слабый, безответственный человек.
Взрослея, изо дня в день я задевал ее, будто специально вызывая этим приступы боли, желая помучить самого себя, но, в конце концов, смирился со своей участью.
А сейчас вдруг оказывается, что эта призрачная заноза не имеет никакой силы, ее больше нет, а может быть, и не было никогда. Лежа в предрассветной тишине, я не чувствую ни боли, ни гнева, ни радости, ни жалости к себе. Вместо всего этого я ощущаю... пустоту. Но не страшную, а странно-светлую. Как будто в темной, практически черной комнате, где я жил столько времени, вдруг появилось окно.
Папа и не думал запирать меня в этой каморке. Его слова не были истиной в последней инстанции, это был крик боли, которую он, сильный и несгибаемый, не знал, как выразить. Впервые за долгое время я думаю о папе, как о живом, уставшем мужчине, которого сломило горе. И в мыслях о нем нет больше ни обиды, ни злости.
За окном начинает светать. Полоска серо-голубого света пробивается сквозь щель в шторах. Я поворачиваюсь на спину и прислушиваюсь к себе. Легче. Однозначно, легче. Совсем капельку, но все же.
Оказывается, облегчение подкрадывается на цыпочках. Это не сиюминутное чувство, а постепенное и осторожное.
Веки тяжелеют. Последнее, что я успеваю почувствовать, – это легкое, почти невесомое ощущение, похожее на надежду. Не громкую и не уверенную, а робкую, едва зародившуюся. Но ее достаточно, чтобы сон пришел легко, а завтрашнее утро уже не пугало своей безысходностью.