Их спасение оказалось не драматичным прорывом к своим, а тихим, почти случайным открытием. Степан, таща волокушу с искалеченной Анной, свернул к ручью и наткнулся на него. Сначала показалось, что это просто груда бурелома, поросшая мхом. Но присмотревшись, он различил под слоем хвои и палых листьев сруб. Крошечная, покосившаяся избушка лесника, настолько вросшая в землю, что её можно было пройти в двух шагах и не заметить. Кров. Стены. И страшная, щемящая тишина, в которой так отчётливо слышно было, как продолжается жизнь.
Их спасение оказалось не драматичным прорывом к своим, а тихим, почти случайным открытием. Степан, таща волокушу, свернул к ручью в поисках более пологого подъёма из оврага и наткнулся на него. Сначала показалось, что это просто груда бурелома, поросшая мхом. Но присмотревшись, он различил под слоем хвои и палых листьев сруб. Крошечная, покосившаяся избушка лесника или банька, настолько вросшая в землю и слившаяся с лесом, что её можно было пройти в двух шагах и не заметить.
Степан остановился, поставив волокушу, и несколько минут стоял неподвижно, вслушиваясь и всматриваясь. Потом медленно, ступая как кот, подошёл к заросшему дверному проёму. Дверь, вернее, скреплённые жерди, заваленные изнутри, поддались с тихим скрипом. Внутри пахло сырой глиной, мышами и сухими травами. Но не было того застоявшегося запаха присутствия человека.
— Есть кров, — обернулся он к Анне. Его голос прозвучал устало, но с оттенком удовлетворения охотника, нашедшего лёжку. — Никого. Давно.
Он разобрал завал, втащил Анну внутрь и быстро, уже в темноте, на ощупь, обследовал угол. Помещение было крошечным, в одно окошко, затянутое паутиной. В углу стояла развалившаяся лежанка из плах, рядом — грубо сколоченный стол и чурбан вместо табурета. На полке у печки-грубы, сложенной из камней, валялись несколько пустых берестяных туесков, засохший веник и железная кружка со сломанной ручкой.
— Рай, — хрипло усмехнулся Степан, помогая Анне устроиться на лежанке, предварительно стряхнув с неё хлам. — Теперь главное — не задохнуться.
Его шутка была мрачной, но Анна чувствовала то же самое: необъяснимое облегчение. У них было укрытие. Стены. Крыша. Небо над головой теперь было не врагом, от которого не спрятаться, а просто небом.
Следующие дни слились в туманную, болезненную полосу. Боль в боку утихла до глухой, ноющей ломоты, но вставать было ещё мучительно. Степан оказался не только следопытом, но и кое-каким лекарем. Он где-то раздобыл (Анна боялась спросить, где) кусок старого овечьего сала, растопил его на кружке над тем же бесшумным костерком у ручья и заставил её втирать в ушибленное место. Говорил, что «вытягивает». Потом принёс охапку какой-то горько пахнущей травы — «для заварки, чтоб воспаление снять».
Он уходил на несколько часов и возвращался с добычей: раз-другой — с парой глухарей, подстреленных всё той же бесшумной трёхлинейкой, однажды — с горстью прошлогодней, сморщенной, но сладкой клюквы из незамёрзшей мочажины. Он чистил птиц, варил бульон, делил мясо строго пополам. Его забота была суровой, без сантиментов, но от этого не менее ценной.
В один из таких дней, когда Анна уже могла сидеть, прислонившись к стене, он, помешивая варево в котелке, сказал, не глядя на неё:
— Завтра разведаю окрестности. Надо понять, где свои. Сидеть тут вечно — сгнием.
— Я пойду с тобой, — тут же сказала она.
— Не сможешь. Ещё неделю минимум. А ждать нечего. Припасы кончаются.
— Тогда я… я останусь тут. Буду ждать.
Он посмотрел на неё, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на беспокойство.
— Опасность. Могут набрести свои… или не свои. Лес не безлюдный.
— Я спрячусь. У меня есть твой нож, — она кивнула на тот самый истрёпанный ножик, который он оставил ей «для обороны и всякого». — А если не вернёшься?
Он помолчал.
— Значит, не судьба. Тогда выбирайся сама, как сможешь. На восток всегда. Если услышишь канонаду — туда.
Это был холодный, практичный расчёт, лишённый всякой сентиментальности. И от этого он был ещё страшнее. Анна вдруг с ясностью поняла, что не хочет, чтобы он уходил. Не потому что боялась остаться одна. А потому что этот угрюмый, молчаливый человек стал частью её нового, уродливого мира. Его бормотание во сне, его тяжёлые шаги у ручья, даже его молчаливое ворчание — всё это было признаком жизни. Той самой жизни, которую она поклялась защищать в лице этих чужих людей.
— Вернись, — тихо сказала она, глядя на огонь. — Обещай.
Степан что-то пробурчал себе под нос, что могло быть как «постараюсь», так и «глупости». Но на следующее утро, уходя, он не просто кивнул. Он положил рядом с лежанкой ещё одну полоску вяленого с прошлого вечера глухаря и свой единственный запас сухарей, завёрнутый в тряпицу.
— Экономь, — был его прощальный наказ.
День прошёл в мучительном, тягучем ожидании. Каждый шорох снаружи заставлял её замирать, хватаясь за нож. Она мысленно ругала себя за слабость, за эту новую привязанность, которая стала уязвимостью. «Он всего лишь товарищ по несчастью, — твердила она себе. — Такие связи сейчас — роскошь. Они делают больно». Но чем дальше уходило время, тем чаще её взгляд возвращался к двери, за которой шумел лес.
Он вернулся затемно. Не один.
Анна услышала осторожные шаги — не два, а больше — и замерла в темноте, сжимая рукоять ножа до побеления костяшек. Дверь приоткрылась, и в проёме возникла знакомая широкая спина Степана.
— Всё, выходи. Нашёл помощь, — сказал он глухо.
За ним в избушку, согнувшись, вошла пожилая женщина. В полумраке было плохо разглядеть лицо, но видна была твёрдая, прямая осанка и платок, плотно повязанный на голове. Она несла узел.
— Здравствуй, дочка, — голос у женщины был низким, спокойным, усталым. — Не бойся, я местная. Степан объяснил. Позволь взглянуть.
Женщина подошла ближе. При свете разожжённого Степаном маленького огонька Анна разглядела лицо, изрезанное глубокими морщинами, но с удивительно ясными, светлыми глазами. Взгляд был оценивающим, но не враждебным.
— Я — Агафья Петровна, — представилась женщина, опускаясь на чурбан рядом с лежанкой. — Из деревни Заря, это в пяти километрах. Наши её отбили у немцев месяц назад, но там пока фронт не устоялся, артобстрелы. Я в лесной хате живу, ближе к огороду. Степан меня у огорода и выследил, как волк, — в её голосе прозвучала слабая усмешка. — Думала, немец-диверсант. А он как заорёт на весь лес: «Тётка, помоги, у меня раненый товарищ!». Испугала меня…
Анна смотрела то на Степана, который неловко отворачивался, разжигая огонь, то на незнакомку. В голове не укладывалось. Он пошёл на разведку и привёл… бабушку?
— Не смотри так, я не ведьма, — словно угадав её мысли, сказала Агафья Петровна. — Открой телогрейку, посмотрю бок.
Её руки, узловатые, с коротко остриженными ногтями, оказались на удивление лёгкими и точными. Она прощупала рёбра, заставила Анну глубоко вдохнуть, покачала головой.
— Ушиб сильный, ребро, может, треснуло. Но не пробито, не сломано. Повезло тебе, девонька. А ноги? Не отморозила, пока на той шкуре лежала?
Она говорила просто, деловито, как о поломанной прялке. И в этой простой, бытовой заботе было что-то невероятно ценное. Это был голос не войны, а обычной, мирной жизни. Голос матери, бабушки, соседки. Такого голоса Анна не слышала с тех пор, как ушла из родной деревни.
Пока Агафья Петровна доставала из узла горшочек с мёдом («От своих пчёл, ульи в овраге спрятала»), кусок чистого, хоть и грубого полотна и маленькую, тёмную иконку, которую поставила в угол на полку, Степан объяснил:
— Деревня наша, Заря. Но там штаб какой-то, кухня полевая. Людей много. Она, — он кивнул на Агафью Петровну, — одна в избе на отшибе живёт. Согласилась помочь. Говорит, у неё… — он запнулся.
— У меня все свои на той войне, — спокойно договорила Агафья Петровна, размазывая мёд на тряпице для компресса. — Муж, два сына, дочь с зятем… Никого не осталось. Так что вы мне теперь как родня, коли на порог мой судьба привела. Особенно ты, стрелок молчаливый. Огород мой вытоптал, пока караулил, — она снова слабо усмехнулась, но в глазах её стояла непролитая, тихая печаль.
Анна смотрела, как ловкие старушечьи руки накладывают тёплый компресс на больной бок. И чувствовала, как в душе, рядом с тяжёлым, как камень, горем, с холодной яростью и новообретённым долгом, шевельнулось что-то новое. Что-то тёплое и хрупкое, как этот первый луч солнца, пробивающийся в тёмную избушку. Это была не надежда. Ещё нет. Это была просто ниточка. Тонкая, едва заметная ниточка человеческой связи, протянувшаяся от неё к этому молчаливому мужчине и к этой незнакомой старухе. Нить, которая связывала её не с мёртвым прошлым, а с живым, пусть и страшным, настоящим. И впервые за долгие месяцы Анна подумала, что, может быть, именно за такие нити и стоит держаться. Чтобы не утонуть в пепле.
***
Дом Агафьи Петровны стоял на отшибе, у самого леса, и это спасло его от полного разрушения. Крыша была пробита в нескольких местах, стены ободраны осколками, но печь стояла целая, и двери ещё запирались на деревянную щеколду. Война прошлась здесь косо, оставив после себя не пепелище, а израненное, но живое существо.
Войдя внутрь, Анна невольно зажмурилась от непривычного ощущения. Здесь пахло не махоркой, глиной и потом, как в землянках и теплушках. Здесь пахло дымом от печи, сушёной мятой, развешанной пучками у потолка, и чем-то неуловимо знакомым, домашним — как будто старыми деревянными лавками, вымытыми золой. Это был запах не фронта. Это был запах жизни, упрямо цепляющейся за свой угол.
Агафья Петровна не стала устраивать допросов. Она просто указала Анне на лавку у печи:
— Сиди, грейся. Ребята твои, — она кивнула на Степана, который молча снял вещмешок и устроился у порога, — побудят тут денёк-другой, а там видно будет. У меня места хватит.
«Ребята». Это слово, сказанное так просто, включало их обоих в какую-то новую, странную семью. Степан, казалось, и сам не знал, как себя вести в четырёх стенах. Он сидел на своём месте у двери, как часовой, и беспокойно поглядывал на окно, будто ожидая, что вот-вот начнётся обстрел.
Анна же, напротив, чувствовала странную слабость. Острая воля, что вела её через болота и леса, в тепле и относительной безопасности вдруг начала таять. Тело, скованное постоянным напряжением, просило расслабиться, и это было страшнее любой усталости. Расслабиться — значит позволить боли и горю накрыть с головой.
Агафья Петровна, не обращая внимания на их состояние, принялась хлопотать. Она растопила печь, принесла из сеней замёрзшую картошку, крошечный мешочек муки. Достала из тайника за печкой пару яиц — настоящее, немыслимое богатство.
— Четверг сегодня, — объявила она, как о чём-то само собой разумеющемся. — Чистый. Надо готовиться.
— К чему? — не поняла Анна.
— К Пасхе, дочка. Завтра Страстная пятница, потом Суббота… а там и Светлое Воскресенье.
Анна молчала. Пасха. Этот праздник казался призраком из другой вселенной. Где-то там, в мире, который был до войны, мама красила яйца луковой шелухой, пекла куличи. Теперь этот мир лежал в пепле. Какая уж тут Пасха?
— Я комсомолка, — тихо, но отчётливо сказала Анна, глядя на огонь в печи. — Не верующая.
Агафья Петровна не стала спорить. Она только покачала головой.
— Вера — не в богатстве и не в спокойствии. Она — в последнем куске хлеба, которым делишься. В последней надежде. А уж отмечать или нет — твоё дело. А я старуха, мне по привычке. Помоги-ка тесто замесить, силы-то у тебя нет, а руки молодые.
Это была не просьба, а мягкое, но не допускающее возражений распоряжение. Анна, к собственному удивлению, подошла к столу. Агафья Петровна высыпала на столешницу муку, сделала в горке углубление, влила туда тёплую воду с разведёнными дрожжами.
— Меси, пока все комки не разойдутся. Не торопись.
Анна опустила руки в липкую, податливую массу. Месила. Сначала механически, потом, ощутив под пальцами робкую жизнь теста, которое начинало пружинить, отставать от ладоней. Это был простой, почти примитивный ритуал. Но в нём была странная, успокаивающая сила. Здесь, в этой избе, под мерный стук печной заслонки и тихое бормотание Агафьи Петровны (она что-то шептала, стоя у иконы в красном углу), не было войны. Была только женщина, месящая тесто для праздника, которого, возможно, и не будет.
Степан наблюдал за этим, нахмурясь. Потом встал и вышел на крыльцо — курить и сторожить. Его война продолжалась.
Вечером, когда тесто подошло, пузырясь под чистым полотенцем, Агафья Петровна сказала:
— Сейчас баньку истоплю. Надо перед праздником очиститься. У меня дров немного, так что быстро.
Банька оказалась крошечной, тёмной, но тёплой. Пар, пахнущий дубовым веником, который старуха заранее замочила, обжёг кожу, смывая с неё слои грязи, пота, страха. Анна сидела на полке, и горячая вода, лившаяся из ковша, смывала слёзы, которые наконец-то пошли — не рыданиями, а тихими, беззвучными струйками. Она плакала не от боли в боку. Она плакала о Мишке, о родителях, о лейтенанте Гусеве, о мальчике Алёше, о всех, кого забрала эта война. И в тихом шипении камней в печке, в скрипе половиц под неторопливыми шагами Агафьи Петровны, было что-то, что позволяло этим слезам течь, не разрывая душу на части.
Когда она вышла, завернувшись в чистую, хоть и грубую простыню, Агафья Петровна подала ей сложенную одежду.
— Моя дочина кофта и юбка. Поношена, но чистая. Твоё-то всё в кровях да в грязи. Надо постирать.
Анна надела платье чужой, незнакомой девушки, которая, как она теперь знала, погибла. Ткань была мягкой, выстиранной до дыр. Она пахла полынью и мылом. И в этот момент, стоя в чистой одежде, с вымытыми, ещё влажными волосами, она поймала себя на мысли, которая показалась ей кощунственной: она чувствовала себя человеком. Не солдатом, не мстителем, не одичавшим зверем, вырвавшимся из котла, — а просто молодой женщиной. Это чувство было таким острым и таким чуждым, что от него захотелось снова надеть свою грязную, пропахшую войной гимнастёрку. Чтобы не забыться. Чтобы не предать.
Вернувшись в избу, она увидела Степана. Он тоже вымылся и сидел за столом, непривычно прямой и немного потерянный в чистой рубахе, которую ему дала Агафья Петровна. На столе стояли миски с парящей картошкой и крошечные кусочки сала. И три крашеных яйца — два коричневых, от луковой шелухи, и одно, невероятное, красное, покрашенное какой-то старой, заветной краской.
— Садись, — сказала Агафья Петровна. — Не пир, но с молитвой.
Она встала перед иконой, перекрестилась. Степан, к удивлению Анны, тоже медленно, неуверенно поднял руку к челу. Анна не двигалась. Она смотрела на красное яйцо, на его глянцевую, совершенную скорлупу. Символ жизни, которая пробивается сквозь каменную преграду. Символ победы, о которой все здесь, в этой избе, могли только мечтать.
Агафья Петровна, закончив молиться, села, взяла коричневое яйцо и чиркнула им о красное, что стояло перед Анной.
— Христос воскресе, — тихо сказала она, глядя Анне прямо в глаза.
По старой традиции нужно было ответить: «Воистину воскресе». Анна молчала. Слова застревали в горле. Какое воскресение? Какая победа? Её мир был мёртв.
Но старуха не настаивала. Она просто положила красное яйцо перед Анной.
— Держи. Оно твоё. Может, когда-нибудь и скажешь.
Ужинали молча. Но это молчание было уже другим — не тяжёлым, а задумчивым. Степан ел быстро, по-солдатски, но взгляд его чаще останавливался на тлеющих углях в печи, чем на двери. Он тоже, казалось, что-то обдумывал.
Позже, когда Степан устроился спать на лавке, а Агафья Петровна начала готовить постель на печи для Анны, та не выдержала.
— Зачем вы всё это делаете? Для нас? Мы же чужие.
Старуха поправила одеяло и обернулась. Её лицо в свете лучины было усталым, но спокойным.
— Чужих сейчас нет, дочка. Есть свои и враги. Вы — свои. А я… я старая. Моё дело — хранить. Дом хранить. Обычай хранить. Пока жива изба и топится печь — жизнь продолжается. Вы, солдаты, воюете на фронте. А мой фронт — здесь. Чтобы, когда вы вернётесь, было куда вернуться. И чтобы было за что воевать, кроме ненависти.
Она погасила лучину. В избе остался только тусклый отсвет от печной заслонки. Анна лежала на тёплой лежанке, слушала ровное дыхание Степана и тихое посапывание Агафьи Петровны и смотрела в темноту. В руке она сжимала то самое красное пасхальное яйцо. Гладкое, твёрдое, живое в своей нерушимости.
Ненависть никуда не делась. Она была частью её, как шрам. Но сейчас, в этой темноте, её пальцы чувствовали не шершавую рукоять ножа, а гладкую скорлупу. И где-то очень глубоко, под слоями боли и ярости, проклюнулся — слабо, несмело — первый росток чего-то другого. Ещё не надежды. Ещё не веры. Просто тихого, упрямого утверждения: «Я жива. И пока я жива — всё ещё может измениться». Это было так мало. И так бесконечно много.
***
Степан ушёл на рассвете. Молча, по-деловому кивнув на прощание, будто отправлялся не в рискованную вылазку через неспокойный фронт, а на соседний покос. Анна стояла на крыльце, кутаясь в большой платок Агафьи Петровны, и смотрела, как его фигура растворяется в сером утреннем тумане, поднявшемся от леса. Тревога скрутила под ложечкой тугой пружиной. Опять ждать. Опять эта мучительная неопределённость.
— Заходи, простудишься, — позвала её из избы Агафья Петровна. — Своё вернётся, коли суждено. А пока дело есть.
Делом оказалась печь. Не просто топить, а «перебирать» — чистить от старой сажи, чтобы лучше грела и хлеб пёкся ровно. Старуха скинула с лежанки половики и вскрыла небольшой заслон в самом низу, у основания.
— Подавай, — сказала она Анне, протягивая ей совок и метёлку из прутьев.
Анна опустилась на колени. Из чёрного провала потянуло сухим, едким теплом и запахом старого пепла. Она принялась осторожно выгребать груду мягкой, лёгкой, как пух, сажи. Работа была молчаливой, монотонной, но в ней был свой чёткий ритм. Выгрести, ссыпать в ведро, снова выгрести. Ладони быстро стали чёрными, мелкая пыль оседала на лице.
— Сажа — штука хорошая, — заговорила вдруг Агафья Петровна, наблюдая за её работой. Она сидела на табурете, чистя картошку. — Для огорода — первое удобрение. И раны раньше ею присыпали, коли совсем плохо. Из всякой гадости пользу можно извлечь, коли знать как.
Анна молчала, продолжая ковырять совком в тёмном углу. И вдруг её инструмент наткнулся на что-то твёрдое, не сажу. Она осторожно подцепила и вытащила на свет. Это был маленький, оплавленный с одного конца кусок металла. Осколок снаряда или мины, залетевший когда-то в открытую трубу и застрявший здесь, в пепле.
Она протянула находку Агафье Петровне. Та взяла её, повертела в пальцах, покрытых морщинами и пятнами, и безразлично бросила в ведро с сажей.
— Мусор. Война и тут наследила. Всю избу после их ухода выметала — то гильзу найдёшь, то осколок, то пулю в косяке. Как сор, который не выметишь до конца.
— Вы одни тут были, когда они пришли? — тихо спросила Анна, возвращаясь к работе.
— С дочкой и зятем. Сыновья уже на фронте были. Немцы в деревню вошли — шум, гам, стрельба. Мы в погреб. Зять мой, Мирон, парень горячий, не выдержал, полез защищать скотину… Его на пороге и убили. Дочка, Марфуша, кинулась к нему… — голос Агафьи Петровны оставался ровным, будто она рассказывала о соседской ссоре. — Тоже. Меня, старуху, зачем-то пощадили. Может, побрезговали. А может, чтоб хоронить их было кому. Вот я и похоронила. За околицей, под старой яблоней. А потом наши пришли, отбили… Там теперь братская могила. И мои там лежат, и чужие. Все в одной земле.
Анна перестала ковырять. Она сидела на корточках, глядя на чёрные ладони, и слушала этот ровный, бесстрастный рассказ. В нём было то же самое горе, что и у неё. Та же ярость. Но оно было каким-то… переработанным. Как сажа, ставшая удобрением. Не переставая быть сажей, оно превратилось во что-то иное.
— Как вы… как вы можете просто так говорить об этом? — вырвалось у Анны. — Я… я не могу. У меня внутри всё кричит.
Агафья Петровна отложила картошку, вытерла руки о фартук.
— А я не кричу? Кричу. Только внутрь. По ночам. А днём — дело делать надо. Дом держать. Печь топить. Если я сломаюсь — кто их помянет? Кто яблоню над могилой подрежет? У них ведь больше никого нет. Я — последняя. Значит, я должна быть крепкой. Как эта печь.
Она подошла и опустилась рядом с Анной на корточки, не боясь испачкать подол.
— Ты думаешь, ты одна такая? Что твоё горе — самое большое? Оно большое. Оно — твоё. Но посмотри вокруг. У каждого шрам. И у Степана твоего — свой. Он мне ночью, пока ты спала, про свою семью рассказал. Сквозь зубы, два слова. Но поняла. Мы все здесь — как угли в этой печи. Каждый сам по себе — потухнет и остынет. А сложишь вместе, подуешь — и огонь будет. Жизнь будет.
Анна закрыла глаза. Перед ней встали лица: мама, папа, Мишка. Не как призраки, требующие мести, а просто как лица. И рядом — лицо лейтенанта Гусева, мальчика Алёши, угрюмого Степана. И этой старухи с ясными глазами.
— Я хочу их помнить, — прошептала она. — Но не с ненавистью. А у меня не получается. От ненависти — силы. А без неё… я боюсь, что не будет сил даже встать.
Агафья Петровна мягко взяла её за руку, не обращая внимания на сажу.
— Сила не в ненависти, деточка. Ненависть — как самогон: хлопнул — и в глазах потемнело, и храбрости прибавилось. А наутро — пустота и тошнит. Сила — в памяти. Твёрдой, как камень. В знании, за что ты живёшь. Ты жить-то за что хочешь? Только чтобы мстить?
Анна задумалась. Раньше ответ был бы ясен. Теперь — нет.
— Не знаю, — честно призналась она. — Кажется, что нет. Но и другого ничего нет.
— Вот и найди. Не сразу. Может, за Степана, пока он в разведке. Может, за меня, старую, чтоб мне воду из колодца принести. А там, глядишь, и больше появится. — Агафья Петровна встала, кряхтя. — Ну-ка, заканчивай тут. Пойдём, я тебе кое-что покажу.
Она повела Анну в сени, в самый тёмный угол, где стоял старый, обитый жестью сундук. Открыла его. Внутри, поверх холщёвых рубах и одеял, лежала потёртая, толстая тетрадь в клеёнчатом переплёте.
— Это моя память, — сказала старуха, бережно доставая её. — Неграмотна я, писать не умею. Но вот…
Она открыла тетрадь. Вместо текста там были аккуратно наклеенные или просто вложенные между страницами вещицы. Высохший, хрупкий василёк. Обрывок вышивки. Фотография молодого мужчины с усами и ясным взглядом — мужа. Другая — два улыбающихся парня в солдатских гимнастёрках: сыновья. Прядь тёмно-русых волос, перевязанная ниткой. Письма с фронта, сложенные треугольниками. И на последней странице — засушенная веточка яблони с двумя крошечными, сморщенными листочками.
— Это с той яблони, — пояснила Агафья Петровна, проводя пальцем по веточке. — Каждую весну листок беру. Чтобы помнила, что они не просто в земле лежат. Они — в земле, которая живая. И яблоня живая. И я живая. Пока я помню — они со мной.
Анна смотрела на эту странную, немую летопись. В ней не было ни слова. Но в ней была вся жизнь. И вся боль. Превращённая не в забытьё, не в месть, а в эту тихую, бережную память.
— Можно… можно я тоже так? — неожиданно для себя спросила она. — Только у меня ничего нет. Одна фотография.
— Фотография — это много. А ещё можно найти что-то, что с ними связано. Камешек с дороги к дому. Если найдётся. Или… — Агафья Петровна призадумалась. — Ты говорила, брат твой, Миша, скворечник мастерил?
Анна кивнула, ком подступил к горлу.
— Вот и сделай скворечник. И повесь здесь, у дома. Птицы прилетят, будут весну голосить. Он, через тебя, порадуется. Это и будет твоя память. Не мёртвая, а живая.
Идея показалась Анне одновременно прекрасной и невыносимой. Сделать скворечник? Когда кругом война? Это казалось безумием. Но в то же время… это было так нужно.
— Я… я попробую, — выдохнула она.
Вечером, когда стемнело и печь, вычищенная, уже дышала ровным, добрым жаром, Анна достала из планшетки свою фотографию. Она положила её на стол перед Агафьей Петровной. Та взяла её, долго смотрела на улыбающиеся лица.
— Хорошие люди. Светлые. Таким и остались. Не дай им в душе своей потемнеть от злобы. Они бы не захотели.
Анна не ответила. Она просто смотрела на огонь в печи. Ненависть никуда не ушла. Но теперь рядом с ней, в той самой пустоте, которую она боялась обнаружить, появилось нечто новое. Тихое, тёплое, как жар от печи. Место для памяти. Не для пепла, а для живого света. И первый шаг к этому — найти завтра дощечки и смастерить скворечник. Для Мишки. Для себя. Для той жизни, которая, возможно, когда-нибудь снова будет.
***
Степан вернулся на третьи сутки, под вечер, когда Анна уже начала терять счёт часам, прислушиваясь к каждому шороху за окном. Он вошёл не один — с ним был молодой, усталый лейтенант с перевязанной рукой и сумкой полевой связиста через плечо.
Войдя в избу, Степан молча кивнул Агафье Петровне и Анне, скинул с плеч автомат и тяжёлый, набитый чем-то вещмешок. Его лицо было серым от усталости, но в глазах горела жёсткая, деловая искорка.
— Это лейтенант Кузнецов, из штаба дивизии, — коротко представил он. — Принёс тебе вести.
Лейтенант, молодой, лет двадцати пяти, с умным, исчерченным усталостью лицом, внимательно посмотрел на Анну.
— Старшина Павлов (он кивнул на Степана) вышел на наши посты. Доложил о тебе. Я из связи. Вашу часть, 422-й полк, знаю. Они сейчас в сорока километрах отсюда, на переформировании после прорыва. — Он сделал паузу, оценивая её состояние. — Вы — радистка Анна Семёнова? Позывной «Верба-2»?
— Да, — чётко ответила Анна, по инерции выпрямившись, как на докладе.
— Ваш лейтенант Гусев и группа связи погибли при выходе из окружения. Это подтверждено. Ваш аппарат уничтожен?
— Уничтожен. Шифры при мне.
Лейтенант кивнул с удовлетворением.
— Прекрасно. Полк несёт потери, радистов не хватает. Командование приказывает вам, как способной к исполнению обязанностей, прибыть в расположение части в течение пяти суток для продолжения службы. — Он вытащил из сумки потёртую карту и листок с координатами и печатью. — Маршрут относительно безопасен, но есть участки, где ещё болтаются разрозненные группы противника. Павлов вызвался вас сопровождать.
Анна взяла листок. Бумага была шершавой, официальной. Приказ. То, чего она, казалось, хотела все эти месяцы — вернуться в строй, к своей части. Но сейчас, держа эту бумажку в руках, она чувствовала не яростный порыв, а тяжёлую, холодную тяжесть. Её взгляд сам собой перешёл на Агафью Петровну, которая молча стояла у печи, сложив руки на фартуке. На незаконченный скворечник из сосновых досок, лежавший в углу. На тёплую, дышащую жаром избу, которая за эти несколько дней стала не просто укрытием, а чем-то большим.
— Я… поняла, — наконец сказала она.
— Если вы ранены или неспособны к передвижению, нужна справка от медика, — добавил лейтенант, и в его голосе прозвучала формальная, но искренняя забота. — У нас в медпункте можно…
— Я способна, — перебила его Анна. Боль в боку была уже тупой, фоновой. Она выдержит марш. — Когда нужно выходить?
— Завтра на рассвете, — сказал Степан. Его голос был хриплым. — Дорогу знаю. Пройдём.
Лейтенант Кузнецов остался ночевать, чтобы утром идти своей дорогой. За ужином, где Агафья Петровна выставила на стол всё, что могла, царило напряжённое молчание. Новость висела в воздухе тяжёлым облаком. Наконец, лейтенант, закончив есть, обратился к старухе:
— Спасибо за хлеб-соль, бабушка. Вы оказываете неоценимую помощь фронту, укрывая бойцов. Командование будет поставлено в известность.
Агафья Петровна лишь махнула рукой.
— Какое там командование… Вы живые вернулись — вот и вся награда. — Она помолчала, глядя на Анну. — А ты, дочка, решила?
Все взгляды устремились на Анну. Она чувствовала, как под этим взглядом в ней борются две силы. Одна — старая, выжженная, солдатская. Та, что говорила: «Твой долг — там. Приказ есть приказ. Ты нужна». Другая — новая, робкая, тёплая. Та, что шептала: «Здесь тоже долг. Здесь тишина. Здесь можно помнить иначе».
— Я солдат, — тихо, но чётко сказала Анна. — У меня приказ. Я пойду.
Агафья Петровна медленно кивнула, как будто ожидала именно этого ответа.
— Значит, так надо. — Она встала и подошла к сундуку. Достала оттуда небольшой узелок из чистого холста. — Возьми. Сухарей немного, сала кусок. И вот это. — Она протянула Анне маленькую, тёмную, металлическую иконку-складень. — Не для молитвы, коли не хочешь. Для памяти. Чтобы знала: тут тебя ждут. Как дочь.
Анна взяла иконку. Она была холодной и гладкой. Ком в горле мешал дышать. Она кивнула, не в силах вымолвить слова.
Ночью она не спала. Лежала на печи и смотрела в темноту, слушая, как за перегородкой сопит Степан, а в сенях на лавке ворочается лейтенант. Думала о части. О новых боях. О том, что снова придёт страх, грязь, смерть. И о том, что теперь она будет нести с собой не только фотографию и ненависть, но и этот тёплый ком памяти об избе, о запахе печёного хлеба, о тихих словах старухи. Сможет ли это уберечь её? Или, наоборот, сделает уязвимее?
Под утро она спустилась с печи и подошла к столу, где лежал незаконченный скворечник. Взяла в руки рубанок, который одолжила у Агафьи Петровны. И стала, при свете лучины, спокойно, методично строгать последнюю дощечку для крыши. Стружки, пахнущие сосной, завивались и падали на пол. В этом ритмичном движении была странная умиротворённость. Она не успеет его закончить. Но она сделает, что сможет.
Когда стало светать, скворечник был почти готов. Не хватало только прибить крышу и жёрдочку под летком. Агафья Петровна, уже вставшая, молча наблюдала за её работой.
— Оставь, — сказала она. — Я сама доделаю. И повешу. Обещаю.
Анна кивнула. Она собрала свои нехитрые пожитки: планшетку с шифрами, чистую портянку, в которую был завёрнут краюха хлеба и сало, данное старухой. Надела свою поношенную, но выстиранную гимнастёрку. Спрятала в нагрудный карман фотографию и иконку-складень. Подошла к Агафье Петровне.
Та, не говоря ни слова, обняла её. Крепко, по-матерински, прижав к своему твёрдому, худому плечу. И прошептала на ухо:
— Возвращайся. Живой. Ты теперь не только за них, ты и за нас. Помни.
— Буду помнить, — выдохнула Анна. Слёзы, наконец, выступили на глаза, но она не дала им скатиться.
На крыльце её ждали Степан и лейтенант Кузнецов. Степан был снова своим, суровым, собранным. Он проверил, крепко ли затянута у неё планшетка, молча сунул в руку крепкую, обожжённую палку — посох для дороги.
— Пошли, — сказал он просто.
Анна шагнула за ним, не оглядываясь. Но в ушах у неё ещё звенел последний звук из избы — мерный, успокаивающий стук печной заслонки, который Агафья Петровна закрывала, чтобы сохранить жар. Этот звук она унесла с собой. Вместе с приказом на листке, с координатами на карте, с тяжёлой солдатской долей. Но теперь в этой ноше было нечто новое — не груз, а опора. Тонкая, но прочная нить, связывающая её с жизнью. Не с жизнью войны, а просто с жизнью. И ради того, чтобы когда-нибудь снова услышать этот стук печной заслонки, стоило идти. Стоило сражаться. Стоило жить.
***
Возвращение в часть было похоже на попадание в другой, забытый мир. Тот же грохот, та же грязь, те же усталые, ожесточённые лица. Но теперь Анна смотрела на всё это другими глазами. Она больше не была лишь винтиком в машине войны. Она была Анной, которая несла в нагрудном кармане не только шифры, но и иконку-складень, а в памяти — тёплый свет избы и руки Агафьи Петровны, поправляющей ей платок.
Её определили в новую роту, к новому командиру — майору Гришину, суховатому, внимательному человеку. Получив новый аппарат, позывной «Верба-5», она с головой погрузилась в работу. Но работа эта теперь была не слепым исполнением долга. Каждая принятая и переданная шифровка была не просто набором символов. За ней стояли живые люди, у которых, как у Степана или лейтенанта Гусева, были свои семьи, свои пепелища, свои незаконченные скворечники. Она работала чётко, холодно, но внутри, в самой глубине, теплился тот тихий огонёк, который не давал ей ожесточиться окончательно.
Испытание, которое должно было всё расставить по местам, пришло неожиданно. Летом 1944 года, во время масштабного наступления, их часть с ходу ворвалась в крупное село, только что оставленное немцами. Немцы отступали, но оставили после себя засаду — группу снайперов и корректировщиков, засевших на колокольне полуразрушенной церкви. Они простреливали всю главную улицу, сдерживая продвижение наших войск.
Было принято решение выбить их. Штурмовая группа пошла в атаку, но попала под шквальный огонь. Связь с группой прервалась. Командиру батальона нужно было срочно знать обстановку: живы ли там ещё, можно ли послать подкрепление, или уже поздно.
— «Верба-5», попробуй выйти на «Грачей»! — приказал майор Гришин, его лицо было напряжённым. «Грачи» — позывной той самой штурмовой группы.
Анна надела наушники. Эфир гудел от помех, треска, чужих голосов. Она послала позывной. Никто не отзывался. Минута, вторая. В землянке стояла тягостная тишина.
— «Грачи», я «Верба-5»! Отзовитесь! — снова и снова стучала она по ключу, меняя частоту.
И вдруг — слабый, прерывистый, полный помех отклик. Не позывной, а просто три точки, три тире, три точки. SOS. Морзянка была едва читаема, рваная, как последний вздох.
— Есть сигнал! SOS! — крикнула Анна.
— Координаты? Могут передать? — Майор склонился над картой.
— Пытаюсь запросить!
Она передала запрос на координаты. В ответ снова пришла каша из сигналов. Среди них Анна с огромным трудом разобрала лишь отрывок: «…подвал… школа… восточнее…». И всё. Потом в наушниках раздался резкий, пронзительный визг, а потом — тишина. Абсолютная. Немцы, видимо, запеленговали их короткий сеанс связи.
— Пеленговали. Сейчас накроют, — мрачно констатировал связист рядом.
— «Верба», что успела? — спросил Гришин.
— Только что «подвал школы восточнее». Больше ничего. Связь прервана.
Майор сжал кулаки. Информации мало. Но это всё, что есть. Он отдал приказ артиллерии и миномётчикам дать залп по району школы, чтобы подавить снайперов, а затем отправить туда разведку.
Через час разведчики принесли вести. Школа была разрушена прямым попаданием снаряда ещё до их прихода. В подвале нашли остатки группы «Грачей». Никто не выжил. Но благодаря их последнему сигналу и артподготовке, колокольню удалось очистить от снайперов. Дорога была открыта.
Анна сидела у своего аппарата после смены. Руки дрожали. Она снова оказалась тем последним звеном, которое слышит предсмертный хрип других. Только теперь это не было абстрактным «боевой товарищ». Это был конкретный, слабый сигнал SOS, который она ловила в эфире. Человек, который его послал, возможно, умирал в тот самый момент, когда её пальцы касались ключа.
К ней подошёл майор Гришин.
— Спасибо, Семёнова. Ты сделала, что могла. Извлеки хоть какую-то информацию — уже много. Без тебя мы бы слепо послали вторую группу на верную гибель.
Она кивнула, не в силах говорить. В кармане у неё лежала иконка. Она сжала её в кулаке. «Ради жизни, а не смерти», — словно говорила она себе. Но как примирить это с тем, что её работа так часто была связана со смертью?
Вечером того же дня, когда часть уже продвинулась дальше, их остановили на ночлег в другой, менее пострадавшей деревне. Анна, отправив последние шифровки, вышла подышать. Она бродила по пустынным улицам и наткнулась на сожжённый дом. Стояла и смотрела на чёрные брёвна, на печь-голбец, торчащую, как надгробие. Всё как тогда, в её деревне.
Из-за развалин соседнего дома вышла старушка, почти ровесница Агафьи Петровны, с ведёрком в руке. Увидев Анну в форме, остановилась.
— Доченька, а ты не из связи будешь? — спросила она неожиданно.
— Да, — удивлённо ответила Анна.
— А аппарат у тебя работает?
— Работает.
Старушка поставила ведро, подошла ближе, понизив голос.
— У меня сын… на фронте. В танкистах. Последнее письмо — в марте. Больше ничего. Я тут слышала, вы можете… через свои аппараты… узнать что-то? Может, по вашим каналам…
Анна смотрела в её глаза — полные такой знакомой, томительной надежды, смешанной с ужасом. Такие же глаза были у матери, ждавшей вестей с фронта. Такие же глаза, наверное, были у матери того бойца, который сегодня послал в эфир SOS.
— Бабушка, — тихо сказала Анна. — Я не могу… Это не так работает. Мы не можем искать конкретных людей. У нас другие задачи.
Надежда в глазах старушки погасла, сменилась покорной, бесконечной усталостью.
— Понятно… Извини, родная. Надоела.
— Как зовут твоего сына? — вдруг спросила Анна.
— Андрей. Андрей Федосов.
— А вы? Как вас?
— Матрёна. Матрёна Семёновна.
Анна достала из планшетки карандаш и обрывок чистого бланка. Аккуратно записала: «Федосов Андрей. Танкист. Мать — Матрёна Семёновна, деревня Поречье». Она не знала, сможет ли что-то сделать. Может, спросит в штабе у писаря. Может, просто оставит эту запись у себя. Но она не могла просто отвернуться.
— Я спрошу, — сказала она, пряча записку. — Если узнаю что-то — найду вас.
Старушка ничего не сказала. Она вдруг обняла Анну, крепко, быстро, и пошла прочь, унося своё пустое ведёрко. Анна стояла и смотрела ей вслед. И вдруг всё встало на свои места. Щемящая боль в груди, страх, чувство вины за тех, кого не смогла спасти — всё это было частью одной большой, страшной правды. Но была и другая правда. Правда старушки Матрёны, ждущей сына. Правда Агафьи Петровны, хранящей память. Правда её, Анны, которая здесь, на войне, могла быть не только передатчиком смерти, но и мостом. Мостом между фронтом и тылом, между отчаянием и надеждой, между живыми и мёртвыми. Её работа обеспечивала наступление, которое в итоге спасало такие деревни, как эта. А её человечность — пусть в виде одной лишь записки в планшетке — давала хоть крупицу утешения.
Она вернулась в землянку, села за аппарат. На столе лежала новая пачка шифровок. Война продолжалась. Завтра снова будут бои, снова будут потери. Но теперь она точно знала, за что воюет. Не только за месть. И даже не только за долг. Она воевала за право старушки Матрёны ждать сына. За право Агафьи Петровны вешать скворечник у своего дома. За тихий стук печной заслонки в мирной избе. За саму возможность когда-нибудь всё это вернуть. Она воевала за жизнь. Во всех её хрупких, непобедимых проявлениях.
И когда её пальцы снова легли на ключ, чтобы отстучать позывной «Верба-5», в этом стуке была не только солдатская чёткость. В нём был ритм. Ритм той самой жизни, которую она поклялась защитить. Не только от врага, но и от отчаяния в собственной душе.
Эпилог. Апрель 1946 года.
Анна шла по ещё сырой от весенних ручьёв дороге. За спиной у неё был вещмешок с нехитрыми пожитками, а в руках — небольшой, но тяжёлый ящик. Она шла не на вокзал, а пешком, по проселочной дороге, ведущей от станции.
Война кончилась. Она встретила Победу в поверженном Берлине, у своего аппарата. Всё было, как в тумане: слёзы, выстрелы в воздух, объятья незнакомых людей. А потом — долгая дорога домой. Того дома, которого не было.
Она приехала в свою деревню. На пепелище уже росла молодая крапива. Чёрный холм за околицей покрылся травой. Дуня и Николай были живы, приняли её как родную. Но оставаться там, среди теней, она не смогла. Её жизнь, её новая семья были в другом месте.
Она нашла Степана. Он вернулся с фронта, без двух пальцев на левой руке, но живой. Жил один в своей уральской деревне. Она написала ему, он ответил коротко: «Приезжай, если что». Она не поехала. Но знала, что у неё есть брат. На всю жизнь.
А потом она села на поезд и поехала сюда. В деревню Заря. К дому на отшибе.
Она узнала его сразу. Крышу уже залатали, стены подбелили. И на рябине перед окном, крепко сбитый, висел скворечник. Неказистый, но прочный. На нём даже была прибита жёрдочка.
Дверь открылась, прежде чем Анна успела постучать. На пороге стояла Агафья Петровна. Постаревшая, ещё более сухонькая, но с теми же ясными глазами.
— Чайку ждала, — просто сказала она, как будто Анна уходила вчера. — Заходи, дочка.
Анна переступила порог. Запах печёного хлеба, дыма, сушёной мяты. Всё то же. Она поставила ящик на стол.
— Это вам. Аппарат. Сняли с учёта, списали. Я попросила. Не для работы. Для памяти.
Агафья Петровна подошла, провела рукой по потёртому, угловатому корпусу «рамы».
— Спасибо. Поставлю в красный угол. Рядом с иконой. Обе памяти дороги.
Вечером они сидели за столом. Анна рассказывала о войне. Не о страшном, а о людях. О майоре Гришине, который выжил. О связистах в её отделении. О старушке Матрёне, которой так и не удалось ничего узнать о сыне, но которая до конца ждала.
— А ты что будешь делать? — спросила Агафья Петровна.
— Буду жить. Здесь, если позволите. В районо сказали, учителей не хватает. В школу пойду. Физику и математику преподавать. А вечерами… вечерами буду память собирать. Как вы. Для тех, кто не вернулся. Чтобы не забыли.
Агафья Петровна кивнула. Молча налила ей чаю. За окном в сумерках защебетали первые скворцы, обживая скворечник. Звук был звонким, настойчивым, полным жизни.
Анна вздохнула. Длинный, глубокий вздох, как будто впервые за много-много лет. В груди было тихо. Не пусто — нет. Там было много всего: и пепел потерь, и сталь пережитых испытаний, и горечь, и благодарность. Но всё это теперь было уложено в стройный порядок. Как буквы в позывном. Как дощечки в скворечнике. Как слова в молитве, которую она, может быть, когда-нибудь научится произносить.
Она смотрела на пламя в печи. Оно было ровным, спокойным, вечным. Таким же, как жизнь. Которая, вопреки всему, продолжалась.
Рекомендую вам почитать также рассказ: