Найти в Дзене
Валерий Коробов

Пепел и снег - Глава 1

Январь 1942 года вымораживал душу. Не тот крепкий, искристый январский морозец её детства, что звенел под полозьями саней, а промозглый, сырой, пропитанный гарью и безнадёгой. Анна шла по знакомой дороге, и ноги вносили её вперёд сами, будто тело, отвыкшее от покоя, не могло остановиться. Она шла домой. Это слово билось в висках. Домой, где пахнет щами и тёплым хлебом, где отец скажет: «Ну что, дочка?», а мать обнимет... Там, где должен быть её мир, Анна увидела плоский, чёрно-серый простор. Как гнилой зуб на белой десне земли. Январь 1942 года вымораживал душу. Не тот крепкий, искристый январский морозец её детства, что звенел под полозьями саней и румянил щёки, а промозглый, сырой, пропитанный гарью и безнадёгой. Анна шла по знакомой до каждого изгиба просёлочной дороге, и ноги вносили её вперёд сами, будто тело, отвыкшее от покоя за месяцы рытья окопов под Москвой, не могло остановиться. Она шла домой. Это слово билось в висках навязчивым, горячечным ритмом, заглушая свист ветра в

Январь 1942 года вымораживал душу. Не тот крепкий, искристый январский морозец её детства, что звенел под полозьями саней, а промозглый, сырой, пропитанный гарью и безнадёгой. Анна шла по знакомой дороге, и ноги вносили её вперёд сами, будто тело, отвыкшее от покоя, не могло остановиться. Она шла домой. Это слово билось в висках. Домой, где пахнет щами и тёплым хлебом, где отец скажет: «Ну что, дочка?», а мать обнимет... Там, где должен быть её мир, Анна увидела плоский, чёрно-серый простор. Как гнилой зуб на белой десне земли.

Январь 1942 года вымораживал душу. Не тот крепкий, искристый январский морозец её детства, что звенел под полозьями саней и румянил щёки, а промозглый, сырой, пропитанный гарью и безнадёгой. Анна шла по знакомой до каждого изгиба просёлочной дороге, и ноги вносили её вперёд сами, будто тело, отвыкшее от покоя за месяцы рытья окопов под Москвой, не могло остановиться.

Она шла домой. Это слово билось в висках навязчивым, горячечным ритмом, заглушая свист ветра в голых ветлах. Домой, где пахнет щами и тёплым хлебом, где отец, отложив газету, скажет хрипловато от натужного спокойствия: «Ну что, дочка, докопала свою оборону?», а мать, не говоря ни слова, обнимет, и в этом объятии будет вся вселенная. Где четырнадцатилетний Мишка, уже догоняющий её ростом, будет стараться не прыгать от восторга, делая вид, что он тоже взрослый и сдержанный.

Последнее письмо от них пришло в октябре. Короткие, скупые строки отца: «Живём. Ждём. Держись, дочка». И приписка мамы, выведенная старательно, с сильным нажимом: «Шарф тёплый носи. Целуем. Мама». Потом прифронтовая полоса, куда её, мобилизованную на трудовой фронт студентку-третьекурсницу, перебросили рыть противотанковые рвы, поглотила с головой. Не до писем было, когда от лома и лопаты немели руки, а с неба сыпались бомбы, и земля, казалось, сама стонала от ужаса. Потом — контрнаступление, суматоха, слухи. И вот — разрешение, краткосрочная отпускная бумажка, выцарапанная у начальства чуть ли не со скандалом. Три дня пути на попутных грузовиках, на подводах, пешком.

Она ещё издали, на подъёме, где открывался вид на деревню, остановилась, сжав руками грудь под телогрейкой. Дышать стало нечем. Там, где должны были тесниться под снежными шапками три десятка крепких изб, дымиться печными трубами, стоять её мир — был плоский, чёрно-серый простор. Как гнилой зуб на белой десне земли.

Анна побежала. Сапоги проваливались в снежную кашу, телогрейка тянула к земле, а она бежала, спотыкаясь, задыхаясь. Вот околица, где стояла покосившаяся лавочка — её сломали. Вот колодец-«журавль» — от него торчал один обугленный столб. Улица была не улицей, а лентой пепла, усеянной пугающими, чёрными силуэтами печей-голубков, торчащих из груды развалин как надгробные памятники. Воздух пах не дымом живого очага, а вонючим, едким перегаром сожжённого дерева, тлена и чего-то ещё, сладковато-противного, от чего сводило желудок.

Она искала глазами свой дом. Второй с краю, за большим рябиновым кустом. Рябины не было. Дома не было. Только груда почерневших, замёрзших в причудливых позах брёвен да печь, зияющая чёрным ртом, полным снега. На фронтоне, который чудом устоял, висел обгоревший, скособоченный скворечник. Его сколотил Мишка.

«Мама! Папа! Миш!» — крик вырвался хриплый, беззвучный. Её горло было сжато тисками. Она подбежала к пепелищу, стала раскапывать снег руками, отбрасывать обгорелые щепки. Пальцы в миткалевых перчатках моментально промокли и заледенели, но она не чувствовала холода. Где-то здесь должен быть погреб. Если они прятались…

Из-за развалин соседского дома появилась фигура в тёмном, закутанная в платки. Анна обернулась. Старая Дуня, мамина приятельница, с которой они вместе ходили на сенокос. Женщина смотрела на неё огромными, не мигающими глазами, в которых не осталось ничего, кроме пустоты.

— Аннушка?.. Господи, Аннушка, жива…

— Тётка Дуня! Где мои? Где наши? — Анна кинулась к ней, ухватив за рукав. — Где все?

Дуня покачала головой. Её лицо, испещрённое морщинами, казалось каменным.

— Никого нет, золотка. Никого. Твоих… твоих в октябре. Немцы, гады, за подозрение в связи с партизанами… Всю улицу. В сарае у Бурмистровых… И подожгли. Всех. И стариков, и малых… Мы с Николой в лесочке прятались, вот и уцелели…

Мир сузился до ледяного пятна в груди. Анна отступила на шаг.

— Мишка… тоже? — выдохнула она.

Дуня снова закачала головой, и по её щекам, потрескавшимся от мороза, поползли редкие, медленные слёзы.

— Всех, детонька. Всех до единого. И брата твоего, и Федосью, и маленькую Лизку… Пятнадцать душ. Мы потом… как ушли они, хоронили. Кто в чём… В яме общей.

Она махнула рукой в сторону кладбища за околицей. Там, среди покосившихся крестов, виднелся свежий, чёрный холм, неуклюже припорошенный снегом.

Лёд в груди Анны треснул, и из трещины хлынула лава. Горячая, слепая, всесжигающая. Не горе — его время придёт позже, — а яростное, бешеное отрицание. «Нет. Не может быть. Это не со мной. Это не моя жизнь». Она вырвала руку из рукава Дуни и бросилась прочь от неё, прочь от этого чёрного холма, прочь от пепелища. Бежала без оглядки, пока не упёрлась в стену ещё стоящего, но изуродованного снарядами амбара на краю деревни. Упала на колени в снег и завыла. Не заплакала, а именно завыла, по-звериному, беззвучно, рваными, сухими спазмами, выдирающими из гортани всё нутро.

Так её и нашёл Николай, сосед, мужик лет пятидесяти, с лицом, почерневшим не то от копоти, не то от горя.

— Анна… — он тяжело опустился рядом на корточки, положил корявую, тяжёлую руку ей на плечо. — Держись. Теперь ты у нас одна, как и мы. Держись.

— За что? — проскрежетала она, не поднимая головы. Снег на варежках таял от дыхания. — За что их? Мишке… ему всего… всего… — она не могла выговорить число.

— Знаю. Ни за что. Так уж тут… — Николай вздохнул, и вздох его был похож на стон. — Слушай, иди к нам. У Дуни хоть картошки парёной есть, похлёбка. Отогреешься. А там видно будет.

Она подняла на него глаза. И он, видавший виды, фронтовик прошлой войны, отшатнулся от этого взгляда. В глазах девушки не было ни слёз, ни отчаяния. Там бушевал чистый, беспощадный огонь ненависти.

— Видно? — её голос был тихим и острым, как лезвие. — Что видно, дядя Коля? Что мне тут делать? Ждать весны? Сажать картошку на их костях?

— Ты куда?

— Туда, где этих тварей убивают. — Анна поднялась, отряхнула колени. Вся дрожь, вся слабость куда-то ушли. Её выпрямила стальная пружина одной-единственной мысли. — На фронт. Буду стрелять. Буду резать. Буду давить. Пока сама не сдохну.

Дуня, подошедшая сзади, ахнула и запричитала: «Что ты, глупая! Баба ты! Куда тебе! Там смерть!»

Анна обернулась. В её лице, обветренном, осунувшемся, но ещё таком юном, было что-то неузнаваемое.

— Здесь тоже смерть, тётка Дуня. Но здесь я могу только плакать. А там — могу мстить. Это всё, что у меня теперь есть.

Николай смотрел на неё долго и молча, а потом кивнул, будто понял что-то неизбежное.

— На станции Холмы наши части стоят на переформировании. Командующий — полковник Громов, я его в прошлую знавал. Дойдёшь? Дам тебе бумажку… Хоть какая-то помощь.

Она кивнула, не благодаря. Благодарность была чувством из другого мира. Мира, который сгорел в сарае у Бурмистровых.

На следующее утро, в предрассветной мгле, Анна покидала деревню. За спиной у неё в котомке лежала краюха Дуниного хлеба, завернутая в тряпицу, и тот самый бумажный листок с каракулями Николая. На груди, под телогрейкой и гимнастёркой, — фотография, вынутая из рамки, что чудом уцелела под грудой пепла: родители, улыбающиеся, незнающие, и Мишка, щурящийся на солнце. Она не обернулась на чёрный холм за околицей. Не обернулась на пепелище своего дома. Она шла по дороге на станцию, и каждый её шаг был клятвой, отчеканенной в ледяной земле. Впереди была война. И теперь это было её единственным домом.

***

Дорога на станцию растянулась на три дня сквозь ледяную пустоту. Анна шла, почти не чувствуя ног, движимая лишь внутренним двигателем мести, который, как казалось, тикал у неё внутри вместо сердца. Ела она редко — вчерашняя краюха хлеба быстро закостенела на морозе, грызть её было всё равно, что щебень. Но голод был тупой, неважной помехой по сравнению с той огромной, зияющей пустотой, что заполнила её изнутри. Она ночевала в попутных деревушках, где её, заиндевевшую и молчаливую, пускали на печку сердобольные старухи, качавшие головами и шептавшие: «Сирота, сирота…». Анна не возражала. Она и была сиротой. Теперь — официально.

Станция «Холмы» оказалась не станцией в мирном понимании, а клубящимся, гремящим, прокопчённым адом. На заснеженных путях стояли, шипя паром и дымя, несколько эшелонов. Один — с танками, закутанными в брезент, из-под которого тупо торчали пушки. Другой — с платформами, на которых, как спящие чудовища, дремали орудия. Но главный шум, гам, жизнь и смерть кипели вокруг составов с теплушками. Оттуда непрерывным потоком лились люди: бледные, перебинтованные, ковыляющие раненые, которых грузили на санитарные машины; и встречный поток — свежее, озирающееся с испугом и решимостью пополнение: мальчишки в обмотках, мужчины постарше в ушанках. Воздух гудел от матерной ругани сержантов, рёва моторов, лязга металла и пронзительного, неумолчного плача какой-то женщины, ищущей кого-то в толпе.

Анна застыла на краю этого муравейника, внезапно осознав всю чудовищность своей затеи. Куда идти? Кому показывать бумажку от Николая? Все здесь были частицами одной чудовищной машины, и у неё не было ни своей шестерёнки, ни своего места.

— Эй, девка! Ты к кому? — хриплый окрик заставил её вздрогнуть. К ней подошёл старшина с обветренным, как дубовая кора, лицом и умными, усталыми глазами. Он окинул её взглядом: телогрейка, ватные брюки, котомка — не местная.

— Я… к полковнику Громову. У меня записка, — голос её сорвался, она прокашлялась, стараясь звучать твёрже, и протянула смятый листок.

Старшина взял бумажку, пробежал глазами, и в его взгляде мелькнуло что-то похожее на жалость, мгновенно погашенное суровой необходимостью.

— Громов… Его штабная теплушка в хвосте того состава, с красной полосой. Сам вряд ли примет. Но пойдём.

Он пошёл так быстро, что Анне пришлось почти бежать, обходя лужи талого снега, смешанного с мазутом. У теплушки с красной полосой стоял часовой. Старшина что-то сказал ему, пропал внутри и через несколько минут вышел в сопровождении капитана — молодого, но с глубокими складками у рта и холодными, оценивающими глазами.

— Ты из-за Гаврилова? — капитан, не представившись, взял у неё бумажку. — Полковник на КП. Я его замполит, капитан Семёнов. Что можешь?

Вопрос был задан резко, по-деловому. Анна выпрямилась.

— Хочу воевать. Уб… — она едва не сорвалась на «убью всех», но вовремя остановилась. — Хочу на фронт. У меня среднее образование, я на третьем курсе пединститута была. Рыла окопы под Москвой.

Семёнов внимательно смотрел на неё, и она чувствовала, как этот взгляд сканирует её горе, её ярость, её беспомощность.

— Желающих умереть у нас и без тебя хватает, — сухо сказал он. — Убивать — не женское дело. Медсестёр не хватает. Санитарный батальон…

— Нет, — перебила она его, и в её голосе впервые зазвучала сталь, отлитая в пепелище родного дома. — Не за ранеными ухаживать. Я хочу… чтобы они боялись. Чтобы они платили.

Капитан Семёнов помолчал. Потом вздохнул.

— Гаврилов пишет, ты одна осталась. Понимаю. Но ненависть — плохой командир. Она слепит. На фронте нужны холодная голова и руки, которые делают то, что надо, а не то, что чувствуют. Тебе не стрелком быть. У нас проблема со связью. Радистов готовят три месяца, а гибнут они за три недели. Особисты не любят баб на этой работе — болтливы, нервны. Но если ты действительно с образованием… и если действительно хочешь быть полезней, чем просто…

Он снова пристально посмотрел на неё.

— Сможешь выучить азбуку Морзе? Цифры, позывные, карты? Не спать сутками, таскать на спине тридцать килограммов железа и, если окружат, последней гранатой под себя и аппарат? Чтобы шифры не достались?

В его словах не было запугивания. Была страшная, будничная правда. Анна встретила его взгляд.

— Смогу.

— Ладно, — капитан сложил бумажку Николая и сунул её в карман гимнастёрки. — Старшина, оформите её в роту связи 422-го полка. Определите на проживание. Завтра начнёт обучение. Учитель у нас есть, ефрейтор Жарков, бывший студент-физик. Он и решит, годна ты или нет.

Её определили в одну из теплушек, где на трёхъярусных нарах ютились девушки-медсёстры, поварихи и две такие же, как она, новоиспечённые связистки. Воздух был густой, спёртый, пахший махоркой, дешёвым мылом и прелой соломой. На Анну смотрели с любопытством, но без особого дружелюбия — у каждой здесь была своя боль, своя история, и сил на чужие не оставалось. Она молча забралась на верхние нары, свернулась калачиком лицом к закопчённой стенке и впервые за несколько дней позволила себе закрыть глаза. Перед ними снова встало пепелище. Чёрный холм. И лицо Дуни, беззвучно шепчущее: «Всех…»

На следующий день началось обучение. Ефрейтор Жарков, тощий, веснушчатый паренёк в очках с перевязанной дужкой, оказался не учителем, а мучеником. Он был гениальным радиомехаником, но терпеть не мог «чайников». Особенно женского пола.

— Ключ. Давите не пальцем, кистью! Точка — раз-два. Тире — раз-два-три-четыре. Между словами — пауза в три точки. Запомнили? Нет? Господи, да у вас же руки дровяные! — он хватался за голову, когда Анна, стиснув зубы, выбивала на тренировочном ключе кашу из неровных, рваных сигналов.

По вечерам у неё гудели все мышцы предплечья. Она засыпала, повторяя в уме: «А — точка-тире, Б — тире-три точки…» Карты, топографические знаки, позывные частей, правила шифрования простейшей кодовой таблицей — всё это лезло в голову с трудом, упираясь в глухую стену горя. Ярость, с которой она пришла, мешала сосредоточиться. Она хотела действия, штыка, выстрела, а её заставляли тыкать пальцем в хлипкий рычажок и запоминать бесконечные сухие правила.

Через неделю Жарков, слушая её «слепую» передачу, с силой швырнул на стол карандаш.

— Халтура! Сплошная халтура! Ты передаёшь не сигналы, ты выстукиваешь свою истерику! Немецкий пеленгаторщик такого позывного за версту услышит и через пять минут накроет миномётом! Ты что, думаешь, здесь в пианистки готовят? Здесь война! От твоей чёткой работы десятки жизней зависят! А ты ноешь!

— Я не ною! — выкрикнула Анна, вскакивая. В глазах потемнело. — У меня вся семья…

— А у меня родители в блокадном Ленинграде! — рявкнул Жарков, и его худое лицо исказила такая мука, что Анна отшатнулась. — И я не знаю, живы ли! А у Машки, которую ты вчера по-свински с нар столкнула из-за места, от деревни одно название осталось! У всех тут горе! Но если каждый будет с ним в эфир лезть — мы проиграем эту войну в месяц! Поняла? Либо учишься держать его в кулаке, либо поезжай назад, в медсёстры нюни распускать!

Она стояла, сжав кулаки, чувствуя, как жгучий стыд затмевает ярость. Он был прав. Абсолютно прав. Она хотела мстить, но мстила не врагу, а всем вокруг, включая тех, кто был на её стороне.

— Поняла, — тихо выдохнула она. — Продолжаем.

С этого дня что-то переключилось. Боль не ушла. Она поселилась где-то глубоко внутри, огромная, как ледник. Но Анна научилась не давать ей вырываться наружу. Она стала машиной по обучению. Спала по четыре часа, жала резиновую грушу-тренажёр до онемения пальцев, в столовой, глотая пустую баланду, мысленно повторяла шифры. Её позывные на учебном приёмнике стали чёткими, быстрыми, неэмоциональными. Даже Жарков, вечно всем недовольный, однажды буркнул: «Ну, сегодня более-менее сносно».

Через месяц состоялся экзамен: в полевых условиях, на морозе, за ограниченное время развернуть станцию, установить связь с условным штабом, принять и расшифровать шифровку. Анна работала молча, сосредоточенно, пальцы в перчатках с прорезями чётко и быстро стучали по ключу. Когда она подала капитану Семёнову расшифрованный текст, тот бегло глянул и кивнул.

— Годна. Жарков, в список. Завтра получает аппарат и закрепляется за второй стрелковой ротой. Всем спасибо.

Это был не комплимент. Это был приговор. И она его приняла.

В ту ночь она не спала. Сидела на нарах, глядя в тёмное окошко теплушки, за которым мела позёмка. В кармане гимнастёрки лежала фотография. Она её не доставала. Она просто знала, что она там. Теперь у неё был аппарат. И позывной. «Верба-2». Скоро — фронт. И возможность платить по тому страшному, невыносимому счёту, который предъявила ей война. Но теперь в её ярости, скованной холодной сталью дисциплины, появилась первая, едва уловимая трещинка — понимание, что дело не только в её личной мести. От её чёткого «точка-тире» теперь зависели другие жизни. Чужие. Такие же, как жизнь Мишки. Которую не спасли.

***

Передовая встретила её слякотью, вонью и воем. Не величественным воем артподготовки из кинохроник, а унылым, назойливым гулом, висевшим в сыром мартовском воздухе. Это был гул чужой, враждебной жизни: где-то далеко постукивал пулемёт, изредка бухали одиночные миномётные выстрелы, и постоянно, как назойливые мухи, жужжали над нейтральной полосой разведчики-корректировщики — немецкие рамы «Фокке-Вульф».

Вторая стрелковая рота занимала позиции на опушке леска, переходящего в болотистую низину. Окопы здесь были не глубокими, уютными траншеями, а неглубокими канавами, наполовину залитыми талой, ржавой от глины водой. Блиндаж ротного командира, лейтенанта Гусева, представлял собой насколоченный из сырых брёвен и засыпанный мерзлой землёй погреб, в котором постоянно сочилась вода и тлела, чадя, железная печурка.

Именно здесь, в этом грязном, тесном подземелье, пахнущем плесенью, махоркой и немытым телом, Анна впервые развернула свой аппарат — тяжёлый, угловатый РБМ («ротный батальонный модем»), прозванный солдатами «рамой». Лейтенант Гусев, молодой, но с потрёпанным лицом и вечно воспалёнными глазами, скептически наблюдал за её действиями.

— Держись, «Верба-2», — хрипло сказал он, когда она установила антенну, маскируя её под сухую ветку. — Связь со штабом батальона — наше всё. Перебьют — мы как слепые котята. Только без истерик, если начнётся. У меня тут мужики и без того на нервах.

«Без истерик». Эти слова стали её новой мантрой. Жизнь на передовой была мучительной рутиной, перемежающейся вспышками чистого ада. Первые дни Анна почти не вылезала из блиндажа. Она принимала и передавала скучные, будничные шифровки: «Боеприпасов получено…», «Потерь за сутки…», «Просим смены…». Гул приближающихся снарядов заставлял её инстинктивно пригибать голову, но пальцы должны были продолжать стучать по ключу. Это было самое сложное — побороть животный страх, заставляющий всё бросить и зарыться в землю, и заставить мозг работать, а руки — действовать чётко.

Её первая настоящая проверка случилась через неделю. Немцы, засекшие, видимо, активность на их участке, устроили мощный миномётный налёт. Земля содрогалась, в блиндаж сыпалась грязь, скрипели и оседали балки. В перерывах между разрывами слышался дикий крик: «Санитара!». Лейтенант Гусев, весь в пыли, вполз в блиндаж, хватая ртом воздух.

— «Верба»! Срочно в штаб: «Ястреб-2»! Шестьдесят минут! Код «Молот»! Понимаешь? Шестьдесят!

Это означало: «Противник ведёт сильный миномётный огонь. Просим артиллерийскую поддержку. Координаты…». Анна кивнула, пальцы уже летели к ключу. Внешне она была спокойна, но внутри всё сжалось в холодный, твёрдый комок. Теперь от её скорости и точности зависело, получит ли их рота помощь или будет смолота в этом грязном месиве. Она передавала координаты, сознавая, что немецкие пеленгаторы сейчас навострили уши. Каждую секунду мина могла угодить прямо в блиндаж. Мысли о мести, о пепелище куда-то испарились. Осталась лишь схема: принять, расшифровать, передать, не сбиться. Её мир сузился до лампового циферблата, треска наушников и ритмичного стука ключа.

Артподдержка пришла через двадцать минут. Сзади, с наших позиций, загрохотали орудия, и снаряды с тяжёлым, удовлетворяющим воем понеслись над их головами туда, в сторону немецких окопов. Миномётный обстрел стих, сменившись хаотичной перестрелкой. Анна, сняв наушники, обнаружила, что всё её тело дрожит мелкой, неконтролируемой дрожью, а рубашка прилипла к спине.

— Молодец, — бросил Гусев, снова появляясь в проёме. В его голосе прозвучало первое, слабое одобрение. — Работала чётко. Отдохни полчаса, потом доложи в штаб о результатах.

Но отдыха не получилось. Через час принесли первого тяжелораненого, которого нельзя было сразу отправить в санбат из-за возобновившегося огня. Им оказался молодой боец, совсем мальчик, Алёша. Его положили на нары в углу блиндажа. У него было пулевое ранение в живот. Санитар, грязный и усталый, только развёл руками: «Живот… Тяжело, сестричка. Постарайся, если сможешь».

Анна не была медсестрой. Но делать было нечего. Она достала свой индивидуальный пакет, смочила водой из фляжки тряпку и подошла к раненому. Лицо Алёши было восково-белым, губы посинели. Он бредил, звал маму. Когда она попыталась промыть рану, он слабо вскрикнул. Его пальцы вдруг с неожиданной силой вцепились в её рукав.

— Сестра… я не хочу… страшно… — прошептал он, и в его глазах стоял такой чистый, детский ужас, что у Анны перехватило дыхание.

Этот взгляд пробил всю её броню, все её солдатские установки. Перед ней был не боец, а испуганный ребёнок. Как Мишка. Таким же испуганным он мог быть в том сарае.

— Ничего, Алёш, ничего… — её собственный голос прозвучал хрипло и неуверенно. — Сейчас поможем. Держись. — Она гладила его холодную, влажную лобную часть, говорила какие-то бессмысленные, утешительные слова, пока санитар готовил носилки. Она чувствовала, как под её пальцами слабеет его хватка, как уходит жизнь. Он умер через полчаса, так и не отпустив её рукава.

Когда его унесли, Анна сидела на ящике с аппаратурой и смотрела на свои руки. На них, под грязью и ржавчиной от антенны, была алая полоска — кровь Алёши. Не кровь врага, которую она мечтала пролить. А кровь своего, такого же, как её брат. Она не чувствовала торжества мести. Она чувствовала только леденящую, опустошающую тяжесть. Война, которую она пришла вести как личное дело возмездия, оказалась громадной, безликой битве, перемалывающей всех подряд: и виноватых, и невинных. И её роль в этой битве была не грозным мстителем, а крошечным винтиком, который мог лишь констатировать смерть и иногда, очень редко, ненадолго отдалять её.

Ночью, когда стихла перестрелка, она вылезла из блиндажа под предлогом проверки антенны. Воздух был холодным и чистым. На небе, разорванном разрывами ракет, тускло светили звёзды. Где-то далеко выла собака. Анна стояла, опираясь на сырое бревно, и смотрела в чёрную прорву нейтральной полосы. Там, во тьме, были те, кто убил её семью. И там же сейчас были такие же, как Алёша, немецкие мальчишки, которым тоже, наверное, было страшно.

«Я не могу их всех пожалеть, — сурово сказала она себе. — Иначе сойду с ума. У меня есть долг. Перед ними». Она мысленно обратилась к лицам на фотографии, которую всё ещё не решалась достать. Но теперь к этому долгу примешивалось что-то новое. Долг перед Алёшей, чью голову она держала. Перед лейтенантом Гусевым и его ротой, чью жизнь она должна обеспечивать связью. Ненависть не исчезла. Она осела на дно души тяжёлым, токсичным осадком. Но поверх него начала формироваться новая, странная ответственность. Не за прошлое, которое уже не вернуть, а за настоящее, за этих живых, вшивых, испуганных людей вокруг. За их шанс выжить.

Она вздохнула, и её дыхание превратилось в белое облачко. Завтра снова нужно будет передавать шифровки, слушать гул пеленгаторов и бояться. Но теперь это был её страх. Её война. И её странная, уродливая семья, которую она, сама того не желая, начала обретать здесь, в окопной грязи, среди страха и смерти.

***

То, что они попали в котел, стало понятно не сразу. Сначала просто перестали приходить шифровки из штаба батальона. Потом на связь не вышел соседний, первый батальон. А потом с наблюдательного пункта крикнули, что по дороге с тыла, единственной грунтовке, связывавшей их с остальными силами, движутся немецкие танки. Не наши «тридцатьчетвёрки», а низкие, приземистые силуэты с крестами на броне.

Лейтенант Гусев, получив донесение, несколько секунд молча смотрел на потолок блиндажа, где капала талая вода. Потом сплюнул.

— Всё. Отрезаны. Пеленгаторы, наверное, наши позывные засекли, решили клещи сомкнуть. — Он посмотрел на Анну. — «Верба», последнее сообщение в эфир: «Попали в окружение, ведём бой. Координаты…» И уничтожай аппарат.

Анна онемела. Уничтожить аппарат? Этот тяжёлый ящик, ставший за эти недели частью её, её оружием и её проклятием?

— Товарищ лейтенант, может, попробовать выйти на связь с дивизией? На другой частоте? — выдавила она.

— Не успеем. Они уже тут. — Гусев выглядел устало и спокойно. Это спокойствие было страшнее любой истерики. — Приказ: выводим людей. Малыми группами, через болото на восток. Там, говорят, была тропка. Ты пойдёшь со мной и группой прикрытия. Аппарат — долой. Антенну — сломать. Берёшь только блок шифров и азбуку. Живо!

Пришлось подчиниться. С каким-то диким, почти кощунственным чувством она открутила антенну, ударила об колено — алюминиевая трубка поддалась не сразу. Потом открыла крышку «рамы» и несколькими точными ударами сапёрной лопатки разбила лампы и разворотила схему. Звук бьющегося стекла казался ей криком. Она выдернула блокнот с позывными и кодами, сунула его вместе с потёртой азбукой Морзе в планшетку. Фотографию, завёрнутую в чистый обрывок бинта, переложила из гимнастёрки в нагрудный карман телогрейки. Всё.

Выбирались из окопов в сумерках. Их группа — лейтенант, Анна и семеро бойцов — должна была отвлекать внимание от основной массы роты, уходившей первой. Ползком, по-пластунски, они пересекли нейтралку, усеянную воронками и ржавыми колючками проволоки, и нырнули в подлесок. Сзади, на их старых позициях, уже вовсю гремел бой, полыхали вспышки выстрелов. Немцы начали штурм.

Шли всю ночь. Болото, которое на карте выглядело небольшим пятном, на деле оказалось бескрайним царством чавкающей, вонючей жижи, кочек, промоин и кривых, тощих берёзок. Тропки, о которой говорил Гусев, не существовало в природе. Шли на ощупь, ориентируясь по редким звёздам, пробивавшимся сквозь облака. Вода заливалась в сапоги, леденя ноги. Каждую минуту ждали выстрела из темноты. От напряжения и усталости в глазах плясали тёмные круги. Анна, не привыкшая к таким марш-броскам с грузом, отставала. Её ноги стали чугунными колодами. Один из бойцов, бородатый дядька по имени Степан, молча взял у неё планшетку и автомат.

— Держись, радистка, — буркнул он. — Мы ещё повоюем.

Под утро они вышли на относительно сухой островок, поросший чахлым сосняком. Люди валились с ног. Лейтенант, с лицом, почерневшим от грязи и усталости, приказал сделать привал на час. Закурили, жадно, пряча цигарки в пригоршни. Анна прислонилась к мокрому стволу сосны и впервые за много часов позволила себе мысли, не связанные с шагом, с кочкой, с опасностью.

Они были в окружении. Шансов выйти — мизер. Фотография в кармане будто жгла её. Она выполнила свой долг? Она мстила? Нет. Она просто бежала, как затравленный зверь, спасая свою шкуру. Чувство стыда и бессилия было горше усталости.

— Не грызи себя, — тихо сказал рядом лейтенант Гусев. Он, оказывается, сел рядом. — Ты жива. Аппарат уничтожила, шифры при себе. Это уже победа. Война — не про красивую смерть. Она про то, чтобы выжить и сделать свою работу. Ты свою сделала.

— Я хотела… — начала Анна и замолчала.

— Знаю, что ты хотела, — он затянулся, и кончик цигарки осветил его умные, усталые глаза. — У всех здесь есть за что мстить. У Степана семья в оккупации. У меня брата в сорок первом под Вязьмой убили. Но если думать только об этом — сойдёшь с ума и погубишь других. Надо думать о живых. О тех, кто рядом. Пока мы живы — мы им кость в горле. Поняла?

Она кивнула, не зная, что сказать.

Привал прервал выстрел. Один, другой, потом очередь из автомата. Все мгновенно залегли. С краю островка, где стоял часовой, послышалась немецкая речь, грубая, отрывистая. Немцы наткнулись на них. Или нашли след.

— Группа, ко мне! — сдавленно скомандовал Гусев. — Анна, с Степáном — назад, к той протоке! Мы задержим!

Это был приказ, не допускающий возражений. Степан схватил её за рукав и потащил в чащу, к чёрной воде открытой протоки между кочек. Она, спотыкаясь, бежала за ним, слыша за спиной нарастающий оглушительный треск перестрелки. Крики «Ура!», взрывы гранат, сухой треск немецких МР-40. Потом один из взрывов прозвучал прямо за спиной. Степан толкнул её в воду.

— Ныряй! На тот берег! Ползи!

Ледяная вода обожгла, выбив дыхание. Она захлебнулась, отчаянно загребая руками, цепляясь за скользкие кочки. Выползла на противоположный берег, обернулась. На их островке бушевал бой, но голосов наших почти не было слышно. Виднелись лишь вспышки и чужие, громкие крики.

Степан вынырнул рядом, отплюнулся.

— Всё… Лейтенанта, я видел, срезало… — Он не договорил. — Пошли. Тише.

Они ползли, отползали, уходили ещё несколько часов, пока звуки боя не затихли совсем. К полудню они выбрались на край болота, к пологому холму, поросшему молодым осинником. Никого. Ни наших, ни немцев. Только весеннее небо и гулкая, звенящая тишина.

Степан, осмотревшись, обречённо опустился на землю.

— Всё. Одни. Надо думать, как дальше.

Анна сидела, обхватив колени, и тряслась. Не от холода — солнце уже пригревало, — а от дикой, всепоглощающей пустоты. Лейтенант Гусев, который только что говорил с ней о жизни, был мёртв. Те семеро ребят — тоже. Она снова была одна. Словно проклятие, наложенное на неё в родной деревне, преследовало её, выжигая вокруг всё живое.

Степан, заметив её состояние, сурово сказал:

— Соберись. Он нам приказал выходить. Значит, надо выходить. Не для себя — для него. И для тех, кто там остался. Поняла? Теперь ты за себя и за меня отвечаешь. А я — за тебя. Вот и вся новая часть. Двоих батальон.

Он говорил грубо, почти по-хамски, но в этих словах была та самая странная, окопная правда, которая не давала сломаться. Она кивнула, вытерла лицо грязным рукавом. Слёз не было. Была только страшная усталость и тот самый долг, о котором говорил Гусев. Долг перед живыми. Теперь живой был только этот угрюмый, бородатый Степан.

Они двинулись дальше, уже не как беглецы, а как крошечная боевая единица, имеющая одну цель: выйти к своим. И Анна несла в нагрудном кармане не только фотографию прошлой семьи, но и незримый, тяжёлый груз ответственности за жизнь этого чужого, ворчливого человека. Месть молчала. Говорил долг.

***

Двое. Не рота, не взвод, не отделение. Двое. Мир, который раньше ограничивался окопом и радиусом действия антенны, теперь сузился до спины впереди идущего человека и пятачка мокрой земли под ногами. Они шли лесом, держа путь на восток, по солнцу и мху на деревьях, как когда-то учил в детстве отец Анны.

Степан шёл впереди, неспешно, с хозяйским видом, как будто бродил не по враждебному лесу, а по знакомому выгону. Он редко оборачивался, но всегда слышал, если Анна спотыкалась или отставала. Он не разговаривал. И она молчала, берегу силы для шага. Всё её существо сосредоточилось на простейших вещах: не наступить на сухую ветку, обойти яркий клочок мха (на нём лучше виден след), прислушаться к птицам. Война научила её этому: если в небе сорвался птичий гомон — значит, там кто-то есть.

К вечеру первого дня их пути ноги горели огнём, живот сводило от голода. Краюха хлеба, которую Анна прихватила из блиндажа, давно кончилась. Степан, остановившись у ручья, молча вытащил из-за голенища сапога маленький, истрёпанный ножик и принялся ковырять им кору на молодой сосне.

— Что ты делаешь? — наконец не выдержала Анна, опускаясь на валежник.
— Лубьё. Заболонь, — так же коротко ответил он, сдирая тонкие, чуть липкие светлые полоски внутреннего слоя коры. — Жёстко, но есть можно. Голод не тётка.

Он протянул ей несколько полосок. Она медленно пожевала. На вкус это было похоже на пресную, деревянистую жвачку с горьковатым соком. Но это была еда. Они ели молча, запивая ледяной водой из ручья, в котором Степан предварительно развёл крупинки марганцовки из своей аптечки.

— Ты откуда всё это знаешь? — спросила Анна, глядя на его умелые, неторопливые движения.
— Из леса. Я — с Урала. Таёжный. Отец — охотник-промысловик. Всю жизнь по лесу, — он помолчал, разжигая бездымный костёрок из сухих шишек в углублении между камней. — На фронт попал в сорок первом. В окружение тоже. Вывел тогда пятерых. Опыт.

Он сказал это без хвастовства, как о деле обыденном. Анна смотрела на его сгорбленную спину, на крупные, потрескавшиеся руки, и впервые увидела в нём не просто «дядьку Степана», а человека с целой жизнью, которая была ей неизвестна. С семьёй, которая, наверное, ждала его где-то там, за тысячу вёрст.

— А у тебя… семья? — осторожно спросила она.
Степан долго молчал, подкладывая в костёрок щепочки.
— Была. Жена, две девчонки. Деревня под Смоленском. Сорок первый год. Немцы прошлись… — Он резко, одним движением, сломал довольно толстую ветку. Больше он ничего не сказал, но всё стало ясно. Та же история. Тот же чёрный пепел. Только в другом месте.

Тишина повисла между ними, но теперь она была иной — не незнанием, а общим знанием, таким страшным, что слова были лишними. Анна почувствовала странное родство. Они были из одного племени — племени тех, у кого война отняла всё. И это родство было прочнее, чем любое формальное товарищество по оружию.

На второй день Степан подстрелил из своей трёхлинейки ворону. Это был некрасивый, тощий труп чёрной птицы. Но он бережно ощипал её, выпотрошил и сварил в котелке с той же заболонью. Бульон получился тёмный, горьковатый, но это был наваристый бульон, пахнущий мясом. Анна ела, стараясь не смотреть на плавающие перья, и это была лучшая еда в её жизни.

— Ты стреляешь бесшумно, — заметила она, вспоминая, как ловко он снял птицу с ветки почти без звука.
— Бесшумно только в кино, — хмыкнул Степан. — Но можно тихо. Если ветер в лицо и расстояние знать. Учил отец. Говорил: «В лесу ты не хозяин, ты гость. А гостю шуметь неприлично».

Он вдруг оживился, рассказывая об отце, о том, как они ставили капканы на соболя, как читали следы. В его глазах, обычно потухших, мелькнул огонёк. Анна слушала, и её собственная боль на время отступила, замещённая этой чужой, но такой яркой жизнью, которая была когда-то. Она вдруг с острой ясностью поняла: у каждого здесь, на этой войне, был свой мир. Свой дом, свои рябины под окном, свой запах печёного хлеба. И все эти миры были растоптаны одним сапогом. И теперь все эти люди — и Степан, и погибший лейтенант Гусев, и мальчик Алёша — были осколками тех миров. Как и она сама.

На третий день они наткнулись на минное поле. Не обозначенное, случайное, видимо, от отступающих наших частей. Степан шёл впереди и замер, заметив неестественную бугристость почвы под прошлогодней листвой. Он осторожно отступил, махнув Анне рукой: «Стой».

— Видишь? Проволока на пеньке, ржавая, — он показал чуть заметную, как паутина, нить. — Растяжка. И вокруг, гляди — земля вздыблена. Мины. Обходить будем. Дальше.

Он повёл её в обход, по краю оврага. И тут Анна, шедшая следом, оступилась. Песок под ногой осыпался, и она, вскрикнув, полетела вниз, в грязную, заваленную буреломом промоину. Удар о землю выбил дыхание. Что-то острое больно рвануло в боку.

— Жива? — сверху донёсся сдавленный голос Степана.
— Кажется… да, — она попыталась встать и застонала. Боль в боку была острой, рвущей. Ребра.
— Не двигайся!

Через минуту он был рядом, спустившись по склону, цепляясь за корни. Его лицо было сосредоточенным.
— Где болит?
— Бок… дышать больно.
Он осторожно, почти не касаясь, провёл руками по её рёбрам. Его прикосновение было твёрдым и уверенным.
— Не сломаны, нащупать не могу. Ушиб, может, трещина. Повезло. — Он выдохнул. — Подниматься надо. Здесь сыро, простудишься.

Он снял с себя вещмешок, вытащил из него длинный, узкий кусок брезента.
— Сделаем волокушу. Придётся тянуть. Прости, — в его голосе прозвучало неожиданное смущение.

Он помог ей забраться на разостланный брезент, крепко привязал его концы к палке, и они тронулись в путь. Теперь он шёл медленнее, таща за собой эту импровизированные носилки. Анна лежала на спине, глядя в серое небо сквозь чёрные ветки, и чувствовала, как жгучий стыд и беспомощность борются в ней с чем-то другим — с диким, необъяснимым облегчением. Она не одна. Она сломала ребро, она обуза, а он не бросил. Он тащил её, как когда-то тащил её планшетку.

— Степан… — тихо сказала она.
— Молчи. Экономь силы.
— Спасибо.
Он ничего не ответил. Только чуть изменил хватку на палке, переложив её с одного плеча на другое. Но в этом молчаливом жесте было больше понимания, чем в самых красивых словах. Они были двое. И пока один мог идти — он нёс другого. Так было в лесу. Так, наверное, было и в жизни. В той, прежней, которую они потеряли. И в этой, новой, страшной, которая пока состояла только из леса, голода, боли и спины впереди идущего человека. Но этой спины было достаточно, чтобы не сдаться. Чтобы продолжать идти.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликована сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Рекомендую вам почитать также рассказ: