Найти в Дзене
Флавентура

«Я болен, умоляю, дайте шанс!» — оправдания мигрантов вызывают шок, а мать погибшего рыдает в зале

В коридоре суда было душно и пахло, словно на протяжении веков сюда скапливалось всё, что оставляют за собой люди: старый пот, линолеум, пыль, затхлый воздух, запах чужих курток. На подоконнике дремал охранник, его форма висела мешком, а лицо сливалось с тенью от жалюзи. Я стоял рядом и наблюдал, как через стеклянную дверь, словно на подиум, выводят четверых мигрантов. Их движения были одинаково скованные и одновременно вызывающе лёгкие — как будто они сами не знают, идут ли на суд, на казнь или на спектакль. Каждый искал глазами кого-то: судью, журналистов, мать погибшего, или, может быть, пустоту, которая всегда оставалась за их спинами. — Проходите, не задерживайтесь, — буркнул пристав, волоча ноги, и казалось, что он только что открыл автобусную дверь на конечной остановке. Его голос был равнодушен, словно он повторяет это каждый день и верит в каждое слово меньше, чем в собственные ботинки. Мигранты шли цепочкой, не глядя друг на друга, с одинаковой походкой — и это выглядело как

В коридоре суда было душно и пахло, словно на протяжении веков сюда скапливалось всё, что оставляют за собой люди: старый пот, линолеум, пыль, затхлый воздух, запах чужих курток. На подоконнике дремал охранник, его форма висела мешком, а лицо сливалось с тенью от жалюзи. Я стоял рядом и наблюдал, как через стеклянную дверь, словно на подиум, выводят четверых мигрантов. Их движения были одинаково скованные и одновременно вызывающе лёгкие — как будто они сами не знают, идут ли на суд, на казнь или на спектакль. Каждый искал глазами кого-то: судью, журналистов, мать погибшего, или, может быть, пустоту, которая всегда оставалась за их спинами.

— Проходите, не задерживайтесь, — буркнул пристав, волоча ноги, и казалось, что он только что открыл автобусную дверь на конечной остановке. Его голос был равнодушен, словно он повторяет это каждый день и верит в каждое слово меньше, чем в собственные ботинки.

Мигранты шли цепочкой, не глядя друг на друга, с одинаковой походкой — и это выглядело как променад цирковых зверей, которых вот-вот заставят прыгать через огненное кольцо. Лица их были масками — и не потому что они скрывали что-то, а потому что ничто не способно было отразить их внутренний хаос: страх, надежду и наглость.

Судья был старый, с седыми волосами, которые торчали из-под лысины, словно провода. Лицо — усталое, библиотечное, в очках с толстыми стеклами. Он посмотрел поверх бумаг и сказал:

— Подсудимые, вам предоставляется последнее слово.

Первым вышел Миров. Худой, с ввалившимися щеками, в руках держал невидимый сценарий. Голос его дрожал ровно настолько, чтобы это выглядело убедительно:

— Я никого не заставлял. Всё произошло случайно…

Слово «случайно» прозвучало, как писк комара, но эхом ударило в стены. В первом ряду женщина в чёрной косынке всхлипнула. Мать погибшего дернулась, сжимая платок так, словно душила им кого-то невидимого.

— Шахром! — прошептала кто-то из заднего ряда. — Скажи про маму.

И он сказал:

— У меня мама больная. Я прошу суд учесть…

Голос был мягкий, выверенный, словно артист на утреннике. Судья потер висок — он слышал это уже сотни раз. Мать мальчика прижала платок к лицу и хрипло произнесла:

— А у моего сына тоже мама была.

Тишина разверзлась, как глубокая пропасть. Никто не ответил.

Следом поднялся Джалилов. Он стоял неловко, шаркал ботинками, как ученик, который забыл домашнее задание и боится поднять глаза.

-2

— Я не трогал. Я не договаривался. Я не участвовал… — говорил быстро, будто слова могли убежать.

— Но вы же бежали за ним? — спросил прокурор, приподняв бровь.

— Бежал… но последним…

В зале кто-то тихо рассмеялся. Последним — значит, святой? Логика простая, как кирпич: если ты последний, значит, виноватых нет.

— Вы понимаете, — сказал прокурор, — что человек погиб?

— Понимаю, но я же… последним…

Судья махнул рукой, как дирижёр, уставший от фальшивого хора.

Следующий — Сабуров. Главный певец в этом хоре. Достал платок, вытер нос и начал речь так, словно репетировал её перед зеркалом в камере.

— Я много лет нахожусь в России. Работал честно, поддерживал семью. Никогда не имел проблем с законом.

В зале тихо закашлялись. Текст звучал слишком гладко, как отполированная плитка.

— Но теперь… я болен. В заключении заразился туберкулёзом. Я молод. Умоляю, дайте мне шанс вернуться домой.

Он растягивал слова, как певец тянет ноту. «Умоляю… хочу… вернуться…» В этот момент кто-то из женщин в хиджабе уткнулся лицом в ладони.

Судья уронил ручку. Мать мальчика прошептала:

— А мой сын куда вернётся? В землю?

Её слова прозвучали громче всей речи Сабурова.

Последним поднялся Одинаев. Он выглядел бледным, говорил тихо, повторяя одно и то же:

— Я шёл последним. Последним.

Судья откашлялся. Это был фарс.

В зале всхлипывали адвокаты. Женщины в платках шептали молитвы, как хор на втором плане. Атмосфера напоминала финал плохого спектакля: актёры забыли текст, а публика всё равно ждала развязки.

Мать мальчика вскочила. Голос её был резкий, как сломанный нож:

— Почему вы всё про своих матерей? Почему про своих детей? Почему ни один не вспомнил про моего Игоря? Ему было семнадцать! Он ничего не сделал вам!

Тишина была глухая, как проволока. Подсудимые опустили головы. Судья посмотрел на неё, как на технический сбой программы.

Когда процесс закончился, их вывели по коридору, где пахло тем же линолеумом и чужим страхом. Женщины рыдали, адвокаты собирали папки, переглядывались с прессой. Судья ушёл — как режиссёр после провальной премьеры, где актёры переиграли, а публика не поверила.

-3

Мать мальчика стояла у окна. Она смотрела на двор, где дымили машины, и держала платок в руках. В пальцах этот платок был похож на верёвку, готовую связать несправедливость.

После суда я зашёл в комнату для свидетелей — там сидели трое чиновников, наливали чай в пластиковые стаканчики.

— Главное, правильно бумаги оформить. Чтобы по статистике проходило как «непредумышленное», — сказал один.

— Да, и чтоб пресса не раскрутила. Опять будут кричать про мигрантов, — кивнул другой.

— А кто их звал-то всех сюда? Мы. Теперь и судим, — усмехнулся третий.

Я стоял у двери и слушал, как они пьют чай. За окном плакала женщина. В коридоре шептались журналисты. А внизу мигрантов грузили в машину, как мешки с цементом — равнодушно, без слов. Один оглянулся, увидел мать и отвёл глаза.

Меня добивает то, как они стоят потом — чистенькие, выбритые, и просят жалости. Просят: «Я болен. Я хочу домой». Как будто боль их тел важнее смерти чужого ребёнка. А мать стоит напротив и держит платок, будто им можно задушить несправедливость.

Они хотят домой. Не потому что совесть мучает, а потому что боятся ответственности. Всё остальное — чужие слёзы, чужая могила, чужая мать — это пустота. И вот здесь начинается настоящий скандал. Потому что в этой пьесе мигрант не жертва обстоятельств, а актёр, играющий на жалость, прикрывая убийство слезливой речью.

Я не верю ни одному их слову. И не хочу верить. Пусть возвращаются — но только туда, где им действительно место: в собственную память о содеянном. Домой возвращаются живые и чистые, а не те, кто искалечил чужую жизнь и теперь мечтает спрятаться за словами «умоляю, простите».

-4

Платок в руках матери Игоря дрожал ещё долго после того, как они увели мигрантов. Дым над двором поднимался, серый и плотный, словно вся страна пыталась выкурить из себя чувство обмана и бессилия. А я стоял в коридоре и думал: всё повторится. Но никто не помнит мальчика. Только его мать, только платок, только линолеум, который пропитал чужой пот и чужую ложь.

Они стояли в зале, ровные, аккуратные, и слёзы лились ровно по плану. «Я болен… у меня мама… хочу домой…» — как будто главное несчастье в мире — их туберкулёз и тоска по родине. А мальчик? Он лежит в земле, и никто не спрашивает, куда ему хочется вернуться.

Эти люди не понимают, что здесь чужие законы, чужие жизни, чужие слёзы. Им важно только одно: спрятаться за жалостью, сделать вид, что они страдали сильнее всех, что мир должен им что-то. В этой пьесе они актёры, играющие на публику, а реальность им безразлична. И когда ты видишь это, хочется кричать: «Вы здесь ничего не цените, кроме собственной кожи!»

Я не верю ни одному слову, ни одной слезе. Пусть возвращаются туда, где им место — в собственные оправдания, в свои болезни, в свои матери. Но домой, в страну, где живут нормальные люди, дорога им закрыта. Те, кто рушит чужие жизни и ищет убежище в жалости, не заслуживают права на возвращение. И эта мысль давит тяжелее всего: мир продолжает жить, а совесть этих людей остаётся пустой.