Я не люблю ноябрь. Он всегда будто в тумане — между вчера и никогда. Небо не решается быть серым, асфальт не решается стать льдом. Люди ходят в куртках, но с чувством, что всё это зря.
Снег ещё не выпал, но уже все устали — от туч, от новостей, от самого факта существования.
Я шёл по Зарядью просто так, без цели. В эти дни часто хочется куда-нибудь идти, лишь бы не домой. Там пусто, там интернет и вчерашние крошки на столе. А тут хоть воздух, хоть люди, хоть музыка из кафе под мостом.
Зарядье — странное место. С одной стороны — парк, с другой — музей, а где-то посредине мост, который никуда не ведёт. Сверху — стекло, под стеклом — трава, а под травой — история. Москва на манер выставочного макета: всё настоящее, но немного бутафорское.
Я шёл мимо фонтана, где обычно толпятся туристы. Фонтан был выключен — ноябрь же, кому нужна вода в такой холод. Только гулкий ветер дёргал струйки оставшейся влаги, и они блестели, будто кто-то рассыпал зеркальца.
И тут я увидел их.
Человек десять. Мужчины и женщины. Стояли полукругом у плитки, прямо на открытой площадке. Кто-то снимал куртку, кто-то что-то раскладывал. Один поставил пластиковую бутылку, другой достал из пакета коврик. Я подумал — пикник? Но нет, слишком серьёзные лица.
А потом они опустились на колени.
Медленно, слаженно, будто репетировали.
Кто-то из них начал тихо говорить — слова мягкие, чужие, но уверенные. Остальные подхватили.
И стало как-то не по себе.
Не от того, что они что-то делали — а от того, как это выглядело. Среди стеклянных куполов, камер наблюдения, мокрой плитки и толпы людей. Всё вокруг — шумное, случайное, московское, а посреди этого — тишина, чужая, упорная.
Я остановился.
Люди вокруг тоже замедлились.
Девушка с ребёнком прижала его к себе. Парень с кофе замер, не решаясь пройти. Туристы снимали, щурясь в объективы.
А потом появилась она.
Пожилая женщина, лет семьдесят, может чуть больше.
Седые волосы, пучок, куртка выцветшая, но чистая. В руках два пакета, из одного выглядывает батон, из другого — банка сметаны и кочан капусты. Шла с видом хозяйки города, как будто этот парк построили специально, чтобы она тут гуляла.
Она заметила их, замерла и выдохнула.
Так, будто увидела нечто невозможное.
Стоит. Смотрит.
Минуту. Две.
И вдруг ставит пакеты на землю.
— Господи, — произнесла она тихо, но отчётливо. — Что ж вы творите-то?
Никто не ответил.
Она сделала шаг ближе, поджала губы.
— Здесь же дети! Люди гуляют! Как вам не стыдно?
Голос — звонкий, старый московский, тот, что не терпит возражений.
Они по-прежнему молчали. Только один поднял голову — молодой, в тёмной куртке, с короткой бородой. Глянул на неё спокойно, почти равнодушно, и снова опустил взгляд.
Бабушка вспыхнула.
— Тут раньше хор пел! На День города! А теперь что? Вы на коленях, тут же, на плитке! Это же не храм!
Мимо проходила женщина с коляской. Замедлилась, покачала головой.
— Да уж, — пробормотала она. — Москва, мать её. Всё можно.
Я стоял рядом, неловко теребя перчатку. Вроде бы ничего страшного, а внутри — щемит. Как будто кто-то задел тонкую струну, и теперь она звенит.
Бабушка посмотрела на меня.
— Молодой человек, скажите им хоть слово. Пусть уберут.
— А что я скажу? — пожал я плечами. — Им, кажется, всё равно.
— А вам не всё равно? — резко спросила она.
И в её голосе было не требование, а боль. Такая тихая, как будто это не парк, а её собственный двор, в котором вдруг кто-то чужой развёл костёр.
Тогда один из тех мужчин встал, подошёл к ней. Высокий, с аккуратной бородой, лицо спокойное.
— Мы не мешаем, — сказал он. — Пять минут — и мы уйдём. Это важно.
— Важно? — переспросила она. — А нам тут жить. Вы пришли, сделали своё и ушли. А мы потом с этим живём. С этой тишиной, с этим видом.
Он посмотрел на неё, пожал плечами и вернулся к своим.
Она замолчала. Стояла, будто остолбенела. Потом взяла пакеты, но не пошла — просто стояла и смотрела, как они снова опускаются на колени.
— Господи, — сказала она уже почти шёпотом. — Куда ж мы катимся.
Я почувствовал, что больше не могу стоять.
— Бабушка, — сказал я, — пойдёмте. Не стоит нервничать.
Она посмотрела на меня, будто видела впервые.
— А вы кто? — спросила.
— Просто прохожий.
— Ну вот, — усмехнулась она. — Прохожие теперь у нас все. А жить — некому.
Она пошла прочь. Медленно, с тяжестью, будто несла не пакеты, а целую эпоху.
Я остался. Смотрел, как они заканчивают свой обряд. Вода из бутылки, поклоны, тихие слова. Всё чинно, мирно, но чуждо. Когда они поднялись и пошли прочь, парк опять стал прежним. Только воздух — другой. Как будто тише стало, и холоднее.
На плитке остались мокрые следы. И хлеб. Батон, вывалившийся из бабушкиного пакета.
Я поднял его. Тёплый ещё, мягкий. Пах домом — не квартирой, а тем, что когда-то называлось родиной.
Положил обратно на скамью.
Постоял. Посмотрел на Москву-реку, на мост, где толпились люди с камерами. Всё будто из стекла и звука, но без сути.
А потом вспомнил слова бабушки:
> — Душе мешают.
Вот в этом, наверное, и была правда. Не в том, что кто-то делает что-то «не так», а в том, что душа отказывается мириться.
Я шёл к выходу, медленно, слушая, как под ногами хрустит мокрая плитка. Мимо прошёл полицейский, глянул без интереса. Мимо подростки с наушниками, громко смеясь. Мимо женщина с кофе, говорящая в телефон:
— Тут такое творится, ты не представляешь…
А я шёл и думал:
в этой стране все друг другу мешают — и никто не виноват.
Потом, уже у метро, я увидел бабушку снова. Она стояла у киоска, покупала газету. Я подошёл, сказал:
— Всё закончилось. Они ушли.
Она кивнула, не глядя.
— Всё уходит, — ответила она. — Только память остаётся.
И ушла в подземный переход, не оглянувшись.
А я остался стоять. В руке мялся чек из кофейни, в небе стыло солнце.
Москва шумела, двигалась, жила.
И я вдруг понял, что всё это — и парк, и бабушка, и та группа, и даже батон на лавке — часть одной и той же картины. Громкой, запутанной, чужой и страшно родной.
И всё-таки я злился. Не на бабушку, не на город — на них. На то, что пришли, сделали, будто это их место, их жизнь, их столица. Без оглядки, без стеснения. А ведь можно было — по-другому. С уважением, с чувством, что вокруг люди, а не просто фон. Но им, кажется, всё равно. Им этот город — как времянка, а нам — дом. Вот и вся разница.
И я подумал: вот в этом и беда. Мы привыкли уступать — метр за метром, взгляд за взглядом. Мол, не стоит шуметь, не стоит портить воздух. А потом просыпаемся — и уже живём не в своём городе, а в каком-то общем. Без привычек, без границ, без гордости. Где любой может прийти и устроить что хочет, а мы будем стоять рядом, виновато опуская глаза.
Да, мне стыдно за то, что я промолчал. Стыдно, что бабушка одна сказала «Как вам не стыдно», а я стоял и жевал свои мысли. И теперь понимаю: пока такие, как она, ещё есть — город жив. Пока хоть кто-то не боится сказать, что ему больно, — у нас остаётся шанс. Всё остальное — шум, ритуалы, показное равнодушие. А стыд — вот он, единственный настоящий язык, на котором мы ещё можем говорить.