Не родись красивой 9
Ольга ползала по полу, тёрла тряпкой половицы, где могла, как могла.
Лицо раскраснелось, на лбу выступил пот, но она не останавливалась.
Каждое движение давалось с трудном, будто ломало прежнюю жизнь — ту, где были ковры, зеркала, лёгкие шаги по паркету.
Евдокия отвернулась, чтобы не видеть, как девичьи руки дрожат.
Пошла к шкапчику, отдёрнула занавеску, достала кусок сахара. Положила его в карман, чтобы потом незаметно сунуть барыньке, чтобы Полька не видела. Полька и без сахара перетерпит, а барыньке хоть какая радость.
Она перекрестилась тихо, про себя.
— Господи, — прошептала, — помоги ей не ожесточиться, и нам — не осудить.
Кондрат с Колькой, едва возвращались с поля, ещё не успев снять лапти и смыть пыль, сразу начинали спрашивать Евдокию про Ольгу:
— Мамань, а она что делала? Где сейчас? Как себя чувствует?
Евдокия, вначале отшучивалась, потом не выдержала, цыкнула на обоих:
— Не ваше это дело, — сказала она резко. — Я ей не прислуга, и вам про барыньку нечего языки распускать. У вас своя жизнь, у неё своя.
Парни приутихли, но мать видела — всё равно ищут девушку глазами.
Как только Ольга показывалась в дверях амбара — оба будто ненароком оборачивались, застывали взглядом.
Особенно Кондрат. Ему и самому было непонятно, зачем смотрит.
Николай же просто наблюдал молча, тихо, но с той жалостью, что жила в сердце молодого человека, когда он видел чужую беду.
Вечером, когда Евдокия поставила на стол миску с картошкой, Колька сказал осторожно:
— Мамань, ты это... Ольгу-то много не заставляй работать.
— А я и не заставляю, — ответила Евдокия, поправляя платок. — Я ведь и сама всё сделаю. Да только...
Она помолчала, перекрестилась и продолжила:
— У неё вся жизнь впереди. Если ничему не научится — пропадёт. Рано или поздно придётся ей самой дорогу искать. А мы-то ей не слуги, это уж точно. Пусть спасибо скажет, что не дали умереть, приютили. Да и сейчас кормим.
Кондрат слушал молча, глядел в окно, где на небе уже темнел вечер.
Он понимал, что мать говорит правильно, но что-то в груди всё равно ныло, будто жалость или что-то другое?
А Колька думал о том, как Ольга стояла у двери амбара, как свет ложился ей на волосы, и не мог объяснить себе, почему этот образ всё время встаёт перед глазами.
Фрол молча слушал эти разговоры. В итоге сказал негромко:
— Не трогайте девку. Бог велел помогать тому, кто слабее. Остальное жизнь сама рассудит.
Вечером, оставшись с женой вдвоем к разговору вернулся. Он понимал, что барынька всё никак не может привыкнуть к новой жизни — остаётся молчаливой, нелюдимой, страдающей.
— А ты её про родителей-то что спрашивала? — поинтересовался Фрол.
— Спрашивала, — ответила Евдокия. — Молчит. Сказала только, как их звали, и всё.
Помолчала немного, потом добавила:
— Вижу я, как она страдает, плачет часто. Только ведь делу-то слезами не поможешь. Ей бы к жизни возвращаться, а она всё угрюмая, тихая, словно застывшая.
— Может, болит у неё чего? — спросил Фрол.
— А кто ж её знает, — ответила Евдокия. — Я ведь ей не нянька, некогда мне с ней нянчиться. Дела ждать не будут. Да и слабая она. На улицу бы её надо, на солнышко. Если сейчас сил не наберёт, так с холодами и вовсе ослабнет.
— А в амбаре ей не холодно? — спросил Фрол.
— Пока тепло, ничего. Но осенью-то куда? Придётся в избу брать, — сказала Евдокия. — Определять куда-то.
Фрол молчал. В темноте слышалось его тяжёлое дыхание. Он понимал: жена говорит дело, оттого в сердце жила тревога. Девка чужая, с прошлым, а кругом — народ настороженный.
«Не ровен час кто заметит, — подумал он, — беда тогда всем будет».
Ольга жила, по-прежнему, в амбаре. Днем или вечером приходила в избу, после ужина уходила назад, запиралась. Евдокия замечала, что масло в лампаде не убавлялось. Значит, Ольга сидела в темноте.
Утром сама просыпалась, приходила в избу.
К тому времени парни уже уходили с отцом — кто в поле, кто в кузню.
Дом стоял тихий, пустой, и только Евдокия хлопотала на кухне, а Ольга молча помогала — ставила воду, мыла миски, подметала.
Иногда Евдокия ловила себя на мысли, что уже привыкла к её присутствию: вроде бы и чужая, а будто своя. Полька и вовсе привязалась.
Дочка была девчонка любопытная, язык у неё не знал покоя. Она обо всём спрашивала Ольгу — что ни день, так новый разговор.
— А где вы, барыни, наряды свои брали? — любопытствовала она, с интересом глядя на выстиранный платок, висевший на верёвке. — В лавке али сами шили?
— А что вы ели? — спрашивала в другой раз. — Каждый день суп, да ещё и мясо?
— А куда ездили? И зачем? Разве ж не лучше дома сидеть?
Ольга то отвечала коротко, то вовсе молчала.
Иногда улыбалась — тихо, без веселья, когда Полинка рассуждала вслух:
— Как же это, жить и ничего не делать? Целыми днями сидеть, да в зеркало глядеть?
Но злобы в девочке не было.
Полька, хоть и дразнила иногда Ольгу, но всегда жалела по-своему.
Рассказывала ей о жизни — как мать с утра в поле, как отец в кузне, как братья вечерами в сенях засыпают прямо в лаптях.
Ольга слушала — сначала из вежливости, потом с вниманием.
Она понемногу понимала, что людям здесь живётся нелегко, и денег у них почти нет.
Постепенно привыкала к Польке.
Научилась отвечать, смеяться в ответ, спрашивать сама.
Иногда обе сидели в амбаре при открытой двери, болтали тихо — про кур, про реку, про соседских ребятишек.
Евдокия, проходя мимо, останавливалась, слушала.
По первости дивилась, а потом и сама перестала сторожиться.
Теперь могла поговорить с Ольгой не только о делах — о хлебе, о белье, о погоде, а просто так, по-женски, как с человеком, к которому уже прикипела душой.
И сама Ольга в эти минуты чувствовала — чужой для Мироновых она уже не была. Не совсем своя, но и не посторонняя. Как будто между ней и этой семьёй выросла ниточка — тонкая, но прочная, которую нельзя было порвать ни словом, ни временем.
Фрол всё чаще ходил задумчивый, что-то вертел в голове. Евдокия видела, что мужа что-то заботит, о чем-то он беспокоится. Наконец однажды сказал тихо:
— Надо Ольгу в люди выводить. — Он посмотрел в угол, где лежала чистая рубаха Ольги. — А то до беды недалеко. И она пропадёт, да нам беды не оберёшься.
Евдокия только вздохнула:
— А как, Фрол? — глаза её стали большими, испуганными. — Кто ж её примет? Если новая власть узнает, что мы барыню пригрели, не поздоровится.
Фрол, видимо, всё продумал, а теперь озвучивал вслух:
— Мы уедем с ней затемно в город, а оттуда привезу её. Скажу, что это племянница моя, Игната дочь. Заболела в городе — Игнат отправил в деревню, чтоб поправилась. Немного подлечится, и всё будет, как надо.
Евдокия посмотрела на мужа внимательно.
— А дальше что?
Фрол помолчал, будто давая и себе, и жене время на размышления.
— А что дальше? Ничто особого. Пусть сначала сидит на лавке, пускай на огороде что подсобит — репу соберет, сорняки вырвет. Люди привыкнут, будут смотреть на неё, как на больную девку. Будут знать, что у нас городская племянница. А там урожай соберём, придёт осень — на улицу много выходить не надо. Глядишь, всё и наладится.
И добавил тихо:
— Главное — сделать всё аккуратно. Ночью мы уедем, главное, чтобы никто не увидал, что я не один.
Евдокия прикусила губу, глаза её блеснули.
— А если всё же кто узнает? — прошептала она.
— Если узнают, так тому и быть, — ответил Фрол прямо. — Но думается мне, что всё будет, как надо. Только собрать надо все для рынка. Скажу, много корзинок не проданных осталось, лаптей, туесков. Ты собери все это. Может, шерсть еще есть?
-Так рано, вроде, с шерстью – то?
- Да чай, не для продажи, а для вида. Телегу нагрузить надобно.
- За лошадью опять к Завиваеву пойдешь?
- К нему не пойду, не даст. Миколу Лапина спрошу. Он молодую кобылу объезживает, Сашка его на ней скачет, вот у него и возьму.
- Намучаешься с ней.
- Ничего, дорога дальняя, норов у животины мигом остынет. И Миколе польза, и нам.