В тот вечер в Рязани пахло осенью так густо, что казалось — воздух можно было резать ножом. Сырая листва липла к ботинкам, асфальт был мокрый, блестел в свете фонарей, словно натёртый до блеска старый паркет. Я шёл по улице без особой цели, смотрел на облупившиеся фасады и думал о том, что город весь какой-то уставший, словно и сам хотел лечь спать. И вдруг — резкий звук. Крик. Быстрые шаги.
Я обернулся. Четверо шли навстречу. Крепкие, жилистые, руки у них будто вырублены из камня. Лица загорелые, глаза напряжённые. А напротив — парнишка лет двадцати. Щуплый, в куртке-ветровке, наушники в ушах, лицо ещё детское. Он шёл спокойно, пока его не остановили.
— Эй, ты куда так? — сказал высокий, с бородкой, в серой толстовке. Голос хриплый, с хмельным надломом.
— Я? — парень вытащил наушник. — Да просто домой иду.
— Домой... — усмехнулся бородач. — Тут ты не ходи просто так.
Сначала это выглядело как обычный разговор на повышенных тонах. Но в их интонациях не было шутки. Толчок. Второй. Парень пошатнулся. Потом удар — глухой, будто мяч о стену. Его голова мотнулась назад. Он попытался оттолкнуть руку, но кулак встретил его в ребра. Звук напоминал треск сухой ветки.
Я видел, как он падает, как вцепляется в землю, снова поднимается, только чтобы упасть ещё раз. Его губа лопнула, и кровь тонкой струйкой потянулась вниз, капая на мокрый асфальт.
— Эй! — закричал вдруг мужик лет сорока, в старом пальто, с пакетами в руках. — Вы что делаете?!
Он шагнул ближе. Пакеты полетели на землю, яблоки покатились по луже, вода брызнула. Он схватил одного за руку, пытаясь разнять, но получил удар в плечо. Звук был глухой, и мужик сам рухнул на колени. Потом упал окончательно, прижимая руку к боку.
На улице повисла странная пауза. Как будто город задержал дыхание. Только слышно было тяжёлое сопение, шаги, шуршание листьев. Четверо стояли молча, тяжело дышали, их плечи поднимались и опускались.
Бородач стоял неровно, пошатывался. От него тянуло пивом, кислым и дешёвым. Глаза были налиты красным, и в них уже не злость, а пустота. Он говорил тихо, почти бормотал:
— Я виноват... признаю... не хотел так. Вспылил... Всё не так вышло.
Пальцы теребили пачку сигарет в кармане. Но руки дрожали, и закурить он так и не смог.
И вдруг второй — худой, с татуировкой на руке. На коже чёрным силуэтом — гора. Как кусок чужой родины, увезённый вместе с ним в этот город. Он медленно опустился на колени прямо в грязь, упёрся ладонями в асфальт. Его лоб почти касался земли.
— Простите... — сказал он негромко, но ясно. — Это моя вина. Так больше не будет.
Асфальт был мокрый, листья липли к его ладоням. Лицо его перекосила странная гримаса: вина, стыда и какой-то отчаянной пустоты.
Сирена скорой прорезала воздух. Красный свет мигал между деревьями. Медики подбежали, подняли парня и мужчину на носилки. Их увезли, двери машины захлопнулись с гулким звуком. Худой всё это время не вставал. Поднялся только тогда, когда скорая уехала. Его колени были в грязи, пальцы дрожали.
Они снова стояли четверо. Никто не говорил. Только у одного из них рюкзак с инструментами стукнул о колено, когда он опустил руки. Лица их побледнели, стали серые, будто краску смыло дождём.
Больница встретила запахом антисептика, йода и усталости. В коридорах — белый свет, бледные стены, гул ламп. Парень лежал на койке. Бровь зашита, под глазом огромный фиолетовый синяк. Он смотрел в потолок. Там в углу паутина — старая, затянутая пылью. Она висела, будто доказательство того, что здесь давно не обновляли жизнь.
Врач — сухая женщина лет пятидесяти, с аккуратной причёской. Она шептала:
— Повезло. Без переломов. Но полежать придётся. Дня три под капельницей.
Парень молчал. Только вздохи рвались через больные ребра.
Мужик, тот, что вмешался, сидел в соседней палате. Рука в повязке, плечо ноет. Он держал телефон у уха:
— Катя... всё нормально. Не волнуйся. Пацану помог, и всё. Со мной тоже всё обойдётся. Да, просто синяк. Ну ладно, большой синяк.
А в коридоре сидели они. Четверо. Пластиковые стаканчики с чаем в руках. Чай остывший, горький, будто отравленный самим вечером.
Бородач сидел, опустив голову. Его глаза были красные — не только от вчерашнего пива, но и от слёз, которые он пытался скрыть. Он шептал, как мантру:
— Уеду. Завтра уеду. Всё брошу.
Худой с татуировкой сидел прямо, руки на коленях. Он рассматривал свою гору. И вдруг гора на его коже казалась насмешкой. Будто говорила ему: «Ты так далеко от дома, что сам себе чужой». Он повторял тихо:
— Одно слово. Один взгляд... и всё сломалось.
Двое других переглядывались. Не ругались, не оправдывались. Молчали. В этом молчании было всё: страх, усталость, признание вины. Плечи их были опущены, кулаки дрожали от усталости, а не от злости.
Белые стены больницы слушали их молчание. Гул ламп был ровный, бесконечный. Каждое движение выдавалось за крик, каждое дыхание звучало громче слов. Там, где на улице были колени и крики, здесь было молчание и опущенные головы.
Я смотрел на них и вдруг понял: никакие извинения не сотрут ни крови на асфальте, ни синяков на лицах. Никакая гора на чужой коже не закроет пропасть. И никакие слова не смогут вернуть то, что уже треснуло — как сухая ветка под ударом.
Я вышел из той больницы с чувством липкой злости. Всё, что видел — колени на асфальте, шёпот извинений, красные глаза, — казалось жалкой декорацией к реальной подлости. Ударить мальчишку, сломать ему вечер и здоровье, покалечить прохожего, а потом падать в грязь и шептать «простите»? Нет, это не раскаяние, а спектакль на пустой улице. Я видел больше искренности в паутине на потолке, чем в их покаянии.
И меня мучило одно: почему это становится нормой? Почему русскому парню нельзя просто пройти домой, не встречая чужих кулаков? Почему честный мужик, решивший заступиться, оказывается на больничной койке, а те, кто поднял руку, сидят в коридоре с чаем и рассказывают, как им тяжело? Слишком много лицемерия, слишком много слов, которые ничего не стоят.
Я не верю в эти колени на асфальте. Не верю в покаянные речи, которые выдыхаются вместе с перегаром. Важно другое: парень будет помнить эту ночь, ребра будут ныть, мужик будет осторожнее в следующий раз. А они? Они просто найдут себе новую улицу. И от этого становится особенно противно.