В тот день ко мне в медпункт пришла самая тихая женщина нашего Заречья, Наталья. Пришла и встала у порога, будто боялась наследить на моем старом, вытертом линолеуме. Сама худющая, прозрачная, словно сотканная из утреннего тумана. Взглянешь на нее - и кажется, дунь посильнее, и растает, исчезнет. А глаза у нее были, знаете, как два лесных озера в безветренную погоду - глубокие, темные, и ни одной ряби на поверхности. В них все тонуло: и радость, и боль, и вопросы.
Она никогда громко не говорила, не смеялась в голос. Всегда как-то бочком, тенью. Даже когда за солью к соседке заходила, стучала в дверь так, что не услышишь, - кончиками пальцев, еле-еле. Мы уж привыкли. Муж у нее, Павел, мужик видный, громкий. Медведь, а не человек. Как заговорит - стекла в окнах дрожат. Может, он ее так своей силищей придавил, что и голоса у нее не осталось, кто ж их разберет, чужую семью.
Стоит она, значит, на пороге, платок свой теребит в тонких, как веточки, пальцах. Молчит. А я уже сердцем чую - не за аспирином пришла. Беда, когда молчит, беда…
- Проходи, Наташенька, чего на пороге-то стоишь? Садись, я чайник поставлю.
Она качнула головой. Нет, мол. И смотрит на меня своими бездонными глазами. А потом произнесла шепотом, одними губами, так что я скорее угадала, чем услышала:
- Валентина Семёновна… дайте мне каких-нибудь капель. От сердца, что ли…
Я сразу засуетилась, тонометр достаю.
- Что, Наташенька, сердечко пошаливает? Давление, небось? Сейчас померяем.
И тут она подняла на меня глаза, и я увидела в них такую смертную тоску, что у меня все внутри похолодело.
- Не от давления, Семёновна, - прошептала она. - От тишины. У меня вот тут, - она прижала тонкую ладонь к груди, - всё сжалось в один огненный ком. Давит, дышать не дает. А наружу выйти не может. Я боюсь… я скоро изнутри сгорю.
У меня, знаете ли, сердце в пятки ушло. Сорок лет фельдшером работаю, всякое видела. И роды в телеге принимала, и сердце мужику кулаком заводила после грозы. Но чтобы от тишины просили лекарство… Батюшки светы…
Я подошла к ней, взяла за ледяную руку, усадила на кушетку, укрыла старым шерстяным пледом. Налила в граненый стакан валерьянки, протянула.
- Пей, милая. Рассказывай. Что за ком такой?
А что рассказывать-то? Историю ее я знала, как и все в деревне. Вышла замуж за Павла совсем девчонкой. Он ее на руках носил, пылинки сдувал. Первое время. А потом его любовь стала тяжелой, как медвежья лапа. Вроде и гладит, а синяки остаются. Не на теле, нет. На душе. Он ее никуда одну не отпускал, все решал за нее - что надеть, с кем говорить, о чем молчать. И она молчала.
Тихо жила, незаметно. Дом у них - полная чаша, чистота такая, что впору операции делать. А на подоконнике у нее всегда стояли маленькие фарфоровые фигурки - балерины, пастушки. Хрупкие, как она сама. Она с ними разговаривала. Подойдет, пыль смахнет перышком и шепчет что-то. Только им, видно, и доверяла свою душу.
- Паша… он не злой, Семёновна, - шептала она, комкая край пледа. - Он просто… сильный. Он говорит, что любит. Говорит: «Чего тебе еще надо, дуреха? Все для тебя делаю!» А мне дышать нечем. Будто плитой каменной придавили. И вот вчера…
Она замолчала, закусила губу до крови.
- Вчера пришла автолавка. Я хотела купить ситец в мелкий цветочек, на занавески. А Паша увидел, засмеялся. Громко так, на всю улицу. «Что за бабьи глупости? На кой тебе эти тряпки?» - говорит. И оттолкнул меня от прилавка. Несильно. Просто в сторону двинул. А все видели. Смотрели и… жалели. И мне стало так стыдно, Семёновна. Так горько. Будто меня голую на мороз выставили. Пришла домой, подошла к окну, взяла свою любимую балерину… и хотела об пол ее разбить. Со всей силы. Замахнулась… а рука не поднимается. Не могу. И закричать не могу. Только стою и плачу беззвучно, а слезы по щекам текут, и ни всхлипа, ни стона.
Я гладила ее по голове, по редким, мягким волосам, а у самой в горле ком стоял. И вспоминалась мне ее мать, Галина. Царствие ей небесное. Такая же тихая была, покорная. Тоже будто с вечной виной в глазах ходила. Муж ее, отец Натальи, тоже был мужик крутой, властный. И я помню, как Галина приходила ко мне, якобы за каплями от сердца, а сама прятала под длинным рукавом кофты лиловые браслеты на запястьях.
- Не надо, Семёновна, не говори никому, - шептала она. - Он не со зла. У него работа нервная. Я сама виновата, под руку попалась. Терпеть надо. Женская наша доля такая - терпеть.
И дочери своей, видать, то же самое с молоком материнским передала. Эту страшную науку терпения.
Помню, как Наталья была еще девчонкой маленькой. Нашла в лесу птенца с подбитым крылом. Принесла домой, в коробочку из-под обуви положила, ваткой укрыла. Кормила его с пипетки, ночи не спала. А он все равно угасал. И вот когда он умер у нее на ладошках, она не закричала, не зарыдала в голос, как другие дети. Она просто сидела над этой коробочкой, большая круглая слеза медленно катилась по щеке и падала на мертвую птичку. А мать подошла, погладила ее по голове и сказала тихо-тихо:
- Терпи, доченька. Все проходит. Надо терпеть.
И вот она выросла. И терпела. А теперь пришла за каплями, потому что терпение это стало комом в груди, который вот-вот разорвет ее.
- Нет таких капель, Наташенька, - сказала я тихо. - Нету. Этот ком надо не таблетками глушить, его выпустить надо. Выкричать.
Она посмотрела на меня с надеждой. Встала посреди моего кабинетика. Зажмурилась так, что на лбу пролегли глубокие морщинки. Ее худенькая грудь вздымалась, плечи тряслись. Она открыла рот… и ничего. Тишина. Только было видно, как напряглись жилки на ее тонкой шее. Она покачнулась, и я едва успела ее подхватить.
Так мы и просидели до сумерек. Она ушла, так и не издав ни звука. Сказала только тихое «спасибо» и растаяла в синем зимнем вечере.
А через неделю случилась беда. Павел пришел с работы злой, не в духе. Что-то там на ферме не заладилось. А Наталья как раз переставляла своих фарфоровых куколок на подоконнике. Он вошел, сапогами грязными наследил. Она ему слово сказала, тихое, как всегда. Про чистоту.
Что уж там в нем взорвалось, бог весть. Он сгреб со всего подоконника этих ее балерин и пастушков - и об пол. Вдребезги.
- Вот тебе твои побрякушки! - рявкнул он. - Лучше б щи сварила по-человечески!
Соседка потом рассказывала, что звон был такой, будто люстра хрустальная упала. А потом - тишина. Гробовая.
Наталья прибежала ко мне поздно ночью. Снег таял на ее волосах, превращаясь в ледяные слезы. Лицо было белое, как полотно, а глаза… Боже, я никогда не видела таких глаз. Пустые. Будто те два лесных озера до самого дна промерзли.
Она не вошла, ввалилась. Упала передо мной на колени, вцепилась в подол моего халата.
- Семёновна… миленькая… я больше не могу терпеть. Не могу…
И смотрит на мой шкафчик с лекарствами. Туда, где снотворное под замком стоит.
У меня все внутри оборвалось. Я подняла ее, усадила. Обняла крепко-крепко, как дитя малое.
- Не смей, - прошептала я ей в самое ухо. - Не смей даже думать об этом. Ты слышишь меня, Наташа?
А она качает головой, и по лицу ее текут слезы, но ни звука, ни стона. Только дрожит вся, как осиновый лист.
- Твоя мать… - начала я, и слова давались мне с трудом, будто я камни ворочала. - Она тоже терпела. Всю жизнь. И когда она умирала от своей хвори, она взяла с меня слово. Она сказала: «Семёновна, поклянись. Если моей дочке будет так же плохо, как мне, если ей тоже придется терпеть… не дай ей. Скажи ей, что я не этого для нее хотела. Я терпела, потому что не знала, как иначе. А она должна жить. Слышишь? Жить, а не терпеть».
Наталья подняла на меня глаза, полные недоумения и боли.
- Она… она знала?
- Материнское сердце все знает, доченька. Все чувствует.
И тут случилось то, чего я ждала и боялась. Ее лицо исказилось. Рот открылся в беззвучном вопле. И вдруг из ее горла вырвался хриплый, надсадный, нечеловеческий звук. Не крик, нет. Это был вой раненого зверя. Долгий, протяжный, полный такой боли, что у меня самой волосы на голове зашевелились.
Она выла, стоя на коленях посреди моего медпункта, и в этом вое было все: и разбитые фигурки, и птенец на ладони, и унижение у автолавки, и страшное материнское «терпи», которое стало ее проклятьем.
Когда крик оборвался, она упала на пол и зарыдала. Впервые в жизни. Громко, навзрыд, сотрясаясь всем телом. Некрасиво, отчаянно, как плачут дети, потерявшие самое дорогое. А я сидела рядом на полу, обнимала ее худенькие плечи и плакала вместе с ней. За нее, за ее мать, за всех тихих женщин, несущих на себе неподъемный крест терпения.
Она ушла под утро. Уставшая, опустошенная, но с другими глазами. Лед в них тронулся. Я смотрела ей вслед из окна. Она не пошла домой. Она пошла по заснеженной дороге к станции, где останавливается утренний автобус до города. Ее следы на чистом снегу были неровными, спотыкающимися, но они вели прочь. Прочь от того дома.
Вот такая история, милые мои. Павел потом еще долго ходил, искал ее, даже ко мне заявлялся, кулаками махал. А потом спился по-черному. А Наталья… не знаю, где она. Не вернулась. И я надеюсь, что у нее все хорошо. Что она научилась не только кричать, но и говорить. И смеяться в голос.
И вот сижу я теперь и думаю… А как вы считаете, дорогие мои, всегда ли нужно терпеть? Где та грань, за которой терпение из добродетели превращается в яд, медленно отравляющий душу?
Если вам по душе мои истории, подписывайтесь на канал. Будем вместе вспоминать, плакать и радоваться.
Всем большое спасибо за лайки, комментарии и подписку. Низкий Вам поклон за Ваши донаты❤️
Ваша Валентина Семёновна.