Глава 3
Как-то вечером, когда Валентина детей кормила ужином, а Степан задерживался, в дверь тихонько постучали. Открыла — на пороге соседка-бабка Нюра. С видом вроде простым, а глаза — цепкие, как у ястреба.
— Валюш, дай-ка соли, — сказала она, переступая порог и зыркая по углам.
Так — детей приметила, все на месте. А Степка где ж? Ах, язви тебя! Нету, вроде как. Ну и хорошо.
Валя банку с полки сняла, протянула. А бабка, будто невзначай спросила:
— Иде Степка-то твой?
— Да… в Новомихайловку уехал, — ответила Валентина просто.
Но только сказала — сердце ухнуло, словно обрыв под ногами разверзся.
Бабка пристально на нее посмотрела, банку с солью в ладонях повертела. Сказала негромко, почти шепотом, но каждое слово, как камень:
— Знашь, Валька… в Михайловке-то детдом есть. Твой туда шастает.
Валя замерла. Села на лавку, потому что ноги отказали держать. Руки сложила, губы пересохли.
— Да зачем же… — выдохнула она еле слышно. — Своих трое у нас. Нешто мало ему?..
Бабка помолчала, потом головой покачала скорбно:
— Не мало. Сын у яво тама. Поняла? Деревня-то вся, знаешь, как радуется. А то непонятно всем было. Красавец такой, а при одной юбке сидит как пристегнутый. А оно вон чего. Сын-то уж большой. Года четыре, однако.
И слова эти упали в дом как гром среди ясного неба. Тихо в комнате возились дети, а Валя сидела белая как простыня, и только сердце билось так, что казалось — вся деревня услышит.
Когда уже совсем стемнело, Валентина все еще сидела у окна на лавке и не могла разобраться в себе: то казалось, что в голове пусто, а то, наоборот, возникало ощущение, будто она битком мыслями набита.
На столе ужин стоял — мужа ждал. Суп в чугунке, хлеб нарезан, молоко в крынке. Дети что-то строили из дощечек, смеялись.
А у нее сердце не на месте: каждую минуту ждала. Вот-вот придет. Спросить или промолчать?
И вот послышались шаги, знакомые, тяжелые, уверенные. Пес заскулил радостно. Вошел Степан — плечистый, румяный, с улыбкой. Глаза его светились, как всегда, будто он не устал, а силы прибавил к вечеру. Хоть снова на работу иди. Снял кепку, обнял Валю за плечи, поцеловал в висок.
— Ну, хозяйка, как денек твой прошел? — спросил он, и в голосе его было то самое тепло, которое не подделаешь.
Ребятишки выскочили с радостными криками, облепили отца.
— Бать, чего так поздно?
— А завтра снова работа?
— А в город, бать? Обещал же в зоопарк!
Валя глядела на него и ничего не понимала. «Не подделать такое… Любит же… и меня, и детей! Неужто такой обман? А бабка? А слова те?..»
Все перемешалось.
Она сделала вдох, собрала силы и тихо спросила:
— Где был?
Степан сел на лавку, вытянул ноги, улыбнулся:
— Да где… В Новомихайловке был. В школе свет чинил, лампы менял. А потом в контору зашел — провода глянуть просили. Работа, Валюха. Кипит!
Он говорил просто, без тени смущения, и глаза его светились правдой.
Валя опустила взгляд, пальцами скатерть перебирала. Сердце ее металось: верить глазам и голосу или словам чужим, что змеиным шепотом впились в душу?
Валя смотрела на Степана и видела — не врет. Все в нем было простое, открытое: руки рабочие, глаза горят, в голосе ласка. И больше не спросила ничего. Не стала.
Но ночь та выдалась мучительной. Лежала на подушке, слышала дыхание мужа рядом, а сама будто в жару металась. Мысли одна другой страшней.
«Если в детдом он ходит… И сын его там… Так где ж мать-то мальчишки? Померла, либошто? Или бросила?»
И чем больше думала, тем сильнее сердце сжималось. «Так как же это? Сын моего мужа — в детдоме! Чужой ребенок мне, а все ж — от него. А я? Я ведь жена…»
Обида сильная захлестнула, будто волна ледяная, и дыхание перехватило. Но рядом с обидой поднималась и другая боль: «А ребенок-то при чем? Он-то в чем виноват, что сирота при живом отце? Не обласкан, не накормлен как следует! А вдруг обижают там? О Господи! Научи! Чего ж делать-то?»
И эта мысль крутилась, как жернов, не давала ни уснуть, ни успокоиться.
Утром Валя встала разбитая, будто и не спала вовсе. Глаза опухли, голова тяжелая, в груди все так же муторно ворочается что-то. То ли обида, то ли боль, или все вместе.
На кухне растопила печь, гремела чугунами, а сама будто во сне. Смотрела на Степана — он умывался у рукомойника, подставлял широкое лицо под холодную воду, отфыркивался по-мальчишески. Все такой же свой, родной.
И от этого становилось еще тяжелее.
«Как спросить? А надо ли? Вчера же сам сказал… Не отрицает… Но если у него сын в детдоме, значит — у меня тоже? Он же мой муж, а это его сын. Матери нет… А он молчит, будто так и должно быть…»
И Валя прикусила губу, опустила глаза в кастрюлю, чтобы не вырвалось лишнее. Только в груди уже не ворочалось, а жгло, как огнем: и обида, и жалость, и недоумение.
Валя медленно, стараясь не сорваться на крик, сказала:
— Степ… бабка Нюра вчера приходила, сказала, что в Новомихайловке сын у тебя в детдоме.
Валя замолчала, Степан вскинул было на нее взгляд, но тут же опустил.
— Как же так, Степа? — продолжила Валя. — Сын в детдоме при родном отце!..
Степан сидел, держа ложку, но есть уже не мог. Сначала глаза его потемнели, лицо будто каменное стало. Потом он тяжело выдохнул, опустил взгляд, будто собирался с силами.
— Валя… — сказал тихо, хрипло. — Не так все, как наболтали тебе.
Она ждала, сердце колотилось.
— Позвали меня в детдом в Новомихайловке, — начал он, чуть помолчав. — Там проводка старая, коротит, дети в опасности. А их электрик запил, да никак не просохнет. Поехал я, конечно. А как же. Чиню, на стремянке стою, ребята внизу крутятся, любопытные, как воробьи. И гомонят так же, как воробышки. А я — ну как всегда, ты ж знаешь, — ко всем мальчишкам так и обращаюсь. Сынком зову. Привычка. Вот и говорю одному: «Сынок, подай-ка мне лампочку».
Степан поднял глаза на жену, в них и боль, и какая-то робкая нежность стояла.
— А он как глянет на меня… и как закричит: «Папка! Миленький мой! Ты мой папка, да?» — голос его дрогнул, и он отвернулся, чтоб Валя слез не видела. — И что мне делать, Валя? Он прижался ко мне, будто ждал… Я и… не оттолкнул. Потом я, конечно, объяснил ему все, что я не папка ему, что всех мальцов так называю — «сынок». Он очень смышленый мальчишка, понял сразу. Расстроился. Но знаешь, Валь…
Валя слушала, и сердце ее рвалось на части: боль, счастье, жалость, грусть, радость — все вперемешку.
Степан продолжил тихо, почти шепотом, потому что слезы душили:
— Сам не знаю, но что-то торкнуло во мне тогда, понимаешь? Можешь считать меня слабаком, нюней… езжу я к нему с тех пор иногда. Навещаю. С гостинцами, с книжкой. Он ведь сирота, Валя… Ничей, никого у него нет. Я спросил у директора. А я ему, выходит, нужен. Он так радуется, когда видит меня. Бежит бегом…
Валя вдруг не выдержала — слезы хлынули сами собой. Она бросила полотенце на стол, шагнула к Степану и прижалась к его широкой груди, горячо, по-женски, будто спасения искала.
— Степа… ты не слабый, ты у меня очень сильный, Степушка, — всхлипнула она. — Ну коль ты ему папка… так я ж мамка, выходит? Так чего ж тогда наш пацан в детдоме-то живет? А, Степ?
Голос ее задрожал, а руки еще крепче обвили мужа.
Степан сглотнул, гладя ее по голове, и в его глазах стояло все: и неожиданная радость от этих слов, горечь и счастье за мальчишку, и любовь к ней, единственной, такой любимой и такой красивой. Красивее всех.
Татьяна Алимова