Найти в Дзене

- Уходишь? Ну и катись, - заявил муж. Он не думал, что жена уйдет.

Ох, и тихо бывает порой в моем медпункте, дорогие мои. Так тихо, что слышно, как время поскрипывает в старых настенных ходиках, пересыпая секунды, будто крупу в ладонях. Но есть тишина другая, звенящая, тяжелая, как мокрая овчина. Такую тишину принес ко мне однажды утром Фёдор, наш плотник. Не вошел, а ввалился, будто не дверь толкнул, а гору с плеч сдвинул.

Принес он эту свою тишину, сел на табуретку у окна, где у меня герань красным полыхает, и замер. Руки у него большие, рабочие, в мозолях и ссадинах, а сжал он их на коленях так, что костяшки побелели. Я молчу, не тороплю. Знаю я эту мужскую породу: пока сам не созреет, слова из него не вытянешь, что камень из мерзлой земли.

Налила ему в граненый стакан настойки валериановой. Водой разбавила. Поставила перед ним на стол.

- Выпей, Федя. Сердцу полегче станет.

Он на стакан глянул, будто змею увидел.

- Не в сердце дело, Семёновна.

- А где же болит, если не в сердце? - спрашиваю тихонько, а сама бинты перекладываю, вид делаю, что занята по горло.

Он вздохнул тяжело, так, что у меня в груди все сжалось.

- Ушла Варвара.

Я аж замерла. Варвара и Фёдор... Да они ж как два сапога пара, сроду их порознь не видели. Он - работяга, молчун, а она - тихая, светлая, как летнее утро. Почти сорок лет душа в душу прожили. Дом у них - полная чаша, огород - картинка, и запах пирогов по субботам на всю улицу.

- Как ушла? Куда? - спрашиваю, а у самой сердце в пятки ушло.

Фёдор плечами повел, а желваки под щетиной заходили, заплясали.

- А я почем знаю? Вчерась сцепились из-за пустяка, слова не помню... Ну, я и брякнул в сердцах: «Уходишь? Ну и катись». Думал, как всегда, пообижается в своей комнате и выйдет. А она... Она, понимаешь, Семёновна, молча узелок свой старенький собрала, платок на голову повязала и пошла. Даже не оглянулась.

Он замолчал, уставился на герань мою. А я смотрю на него, на мужика этого здорового, сильного, которого медведь в лесу испугается, а у него на ресницах слеза дрожит, одна-единственная, скупая, но такая горькая, что, кажись, прожжет стол насквозь.

Вот ведь как бывает, милые мои. Слово - оно ж не воробей. Вылетит - и все, поминай как звали. Особенно слово, сказанное сгоряча тому, кто всю жизнь тебе был и воздухом, и хлебом.

Первый день Фёдор хорохорился. Ходил по деревне с таким видом, будто ему орден дали. Громче всех у автолавки смеялся, мужикам анекдоты травил. А домой придет - и воет волком. Соседка баба Маруся потом шептала мне, что свет у него в окнах до полуночи горит, а из трубы дым не идет. Значит, и печь не топлена, и ужин не сварен.

На третий день он опять ко мне пришел. Бледный, осунувшийся.

- Дай чего-нибудь от давления, Семёновна. В висках стучит, мочи нет.

Я ему давление померила - да хоть в космос отправляй.

- Это у тебя, Федя, не давление. Это у тебя дом опустел. Вот и стучит в висках тишина.

Он отвернулся, сделал вид, что в окно смотрит на старую яблоню за моим медпунктом. А яблоня та, надо сказать, тоже приболела в тот год. Цвести-то цвела буйно, а плоды все мелкие да червивые уродились. Гляжу я на нее и говорю ему в спину:

- Дерево, оно ведь тоже живое, Федя. Пока за ним ходишь, веточки сухие обрезаешь - оно тебе и яблочки наливные, и тень в знойный день. А чуть забросил - оно и дичает. Так и с человеком. Думаешь, любовь - она сама по себе растет? Нет, милый. Ее, как самый нежный цветок, поливать надо. Добрым словом, ласковым взглядом, молчаливой помощью...

Он молчал. Только плечи его могучие как-то ссутулились, опали. Словно из него весь воздух выпустили.

А Варвара, как я узнала, уехала к сестре своей двоюродной в соседнюю Ольховку. Десять километров по прямой. Для молодых - не расстояние. А для них - будто за океан. И ведь не сидела сложа руки. Помогала сестре с соленьями, огород полола, за скотиной ходила. Сестра ее потом рассказывала: «Работает как заведенная, а в глазах - тоска смертная. Вечером сядет у окна, смотрит в сторону нашего Заречья, и ни слова не вымолвит. Только платок свой теребит в руках, тот самый, в котором от Фёдора уходила».

Прошла неделя. Другая. Фёдора дом совсем осиротел. Даже забор как будь-то покосился, калитка жалобно скрипела на одной петле, а в огороде бурьян пошел в рост, забивая Варварины цветы. Сам Фёдор почернел, зарос щетиной. Придет ко мне, сядет, и молчим мы с ним по полчаса. Я ему чаю с мятой налью, а он держит чашку в своих огромных ладонях, греет их, а пить не пьет. Так и остынет.

А потом случился день Ивана Купалы. У нас в Заречье это большой праздник. Молодежь костры жжет, песни поет, а старики собираются, вспоминают былое. В тот вечер я вышла на крыльцо своего медпункта воздухом подышать. И вдруг вижу - идет по улице Фёдор.

Но не просто идет. В руках у него, понимаете ли, охапка ромашек. Не букет какой-то покупной, а просто диких полевых ромашек, набранных, видно, на лугу за речкой. Идет он, не глядя по сторонам, прямо к своему дому. А у калитки остановился. Постоял, помялся, а потом взял и начал эти ромашки втыкать по всей изгороди. В каждую щелочку, в каждую дырочку.

Я смотрю, и у меня душа не на месте. Что ж это он, бедолага, удумал? Люди смотрят из окон, перешептываются. А он знай себе украшает свой забор белыми звездами цветов, будто не изгородь у него, а подвенечный наряд.

Когда он закончил, вся его серая, покосившаяся изгородь была утыкана ромашками. Это было так нелепо и так пронзительно, что у меня слезы на глаза навернулись. Он не умел говорить красивые слова, не умел просить прощения. Он делал то, что умел - работал руками. Он пытался вернуть красоту в свой мертвый двор.

Он постоял, посмотрел на дело рук своих, махнул рукой и побрел к реке. А я осталась стоять и смотреть на эти ромашки. И думала я вот о чем: большое горе, оно кричит, рвет на себе рубаху. А большое раскаяние, оно тихое. Оно вот в таких вот ромашках, воткнутых в старый забор.

На следующий день, ближе к обеду, скрипнула калитка моего медпункта. Я подняла глаза - на пороге стояла Варвара. Тихая, похудевшая, глаза заплаканные. Но в руках - тот самый ее узелок.

- Здравствуй, Семёновна, - говорит, а голос дрожит. - Я это... обратно.

- С возвращением, Варварушка, - отвечаю я ей, а у самой на сердце будто солнышко взошло.

Она присела на ту же табуретку, где сидел ее Фёдор.

- Сестра сказала, что Федя совсем плох. Что дом забросил... А вчера вечером ей соседка позвонила, про ромашки рассказала...

Она замолчала, вытащила из узелка краешек платка и прижала к глазам.

- Дурак он у меня, Семёновна. Ох, какой же дурак... И я хороша. Гордость свою показала. А какая гордость в наши-то годы? Одна только жизнь осталась, да и та коротка...

Я подошла, обняла ее за худенькие плечи.

- Иди, Варвара. Иди домой. Там тебя не только ромашки ждут, там тебя сердце ждет. Изболевшееся, но живое.

Она поднялась. Посмотрела на меня таким светлым взглядом, какого я давно у нее не видела.

- Спасибо тебе, Семёновна. Ты у нас не фельдшер, ты у нас лекарь душевный.

И пошла. Я смотрела ей вслед. Шла она не спеша, но уверенно. К своему дому, к своей покосившейся калитке, к своим ромашкам и к своему непутевому, но такому родному старичку.

Вечером, когда я возвращалась домой, я специально прошла мимо их дома. Из трубы вился сизый дымок. В окне горел теплый, уютный свет. А на крыльце, на ступеньках, сидели двое. Он и она. Рядом. Он что-то тихо говорил, а она чистила картошку в миску, опустив голову. И в этой простой картине было столько нежности и тихого счастья, что я остановилась и долго смотрела на них, улыбаясь сквозь слезы. Ромашки на заборе уже чуть поникли, но они сделали свое дело - проложили мостик через пропасть обиды.

Вот и думай потом, всегда ли нужно словами прощения просить, или поступок бывает красноречивее всяких извинений?

Если вам по душе мои истории, подписывайтесь на канал. Будем вместе вспоминать, плакать и радоваться.

Всем большое спасибо за лайки, комментарии и подписку. Низкий Вам поклон за Ваши донаты❤️

Ваша Валентина Семёновна.

Читайте другие мои истории: