В тот день ко мне пришла Вера, старшая дочь покойной Людмилы. Не пришла - приплыла, как тень. Лицо серое, под глазами синева, а руки так и ищут, за что бы уцепиться: то за край стола, то за собственный платок. Села на краешек стула, смотрит в одну точку и молчит. Я уж и чайник поставила, и травами в медпункте запахло, а она все молчит.
- Сердце шалит, Верочка? - спрашиваю ласково, доставая тонометр.
Она качнула головой, а потом как прорвало. Не криком, нет, а тихим, сдавленным шепотом, от которого мороз по коже.
- Я сестру родную прокляла, Семёновна. Надьку… Сказала ей такие слова, что теперь ни уснуть, ни вздохнуть не могу. Будто камень на грудь положили, и он давит, давит…
И затряслась вся, как осиновый лист на ветру. А я смотрю на нее и вспоминаю их девчонками. Вера и Надя. Отец их рано ушел. Вера - серьезная, основательная, вся в мать. Надя - летунья, хохотушка, вся в отца-гармониста. Жили душа в душу, одна коса на двоих. Вера в школу идет - Надя за подол держится. Надя с горки на санках летит - Вера внизу стоит, руки растопырила, ловит. Людмила на них нарадоваться не могла: «Мои ягодки, одна лесная, другая садовая, а обе сладкие».
Вера после школы в селе осталась, замуж вышла, рядом с матерью свой дом поставила. А Надя, окончив десятилетку, упорхнула в город, как птица из гнезда. Училась, работала, замуж там вышла за начальника какого-то. Приезжала редко, привозила подарки диковинные, городские, да рассказывала про жизнь столичную. А Вера слушала, поддакивала, а сама щи матери варила да огород полола.
Пока Людмила была жива, все было ладно. Она, как солнышко, обеих грела. А как не стало ее, так будто холодом между сестрами повеяло. На похоронах еще держались вместе, плакали на плече друг у друга. А на девятый день, когда стали вещи материнские разбирать, вот тут-то и нашла коса на камень.
Все делили тихо, мирно: посуду, рушники, платки. А потом Надя открыла старую резную шкатулку, где Людмила самое дорогое хранила. И достала оттуда бусы. Янтарные. Крупные, медовые, будто солнце в каждом камушке застыло. Это им с отцом еще на свадьбу дарили. Людмила их только по большим праздникам надевала, и когда она их носила, казалось, вся изба светом наполнялась.
- Я их заберу, - сказала Надя, прижимая бусы к своей модной городской блузке. - На память о маме.
У Веры в тот миг лицо изменилось. Сжалось все, потемнело.
- С какой это стати ты их заберешь? - спросила она глухо.
- Я младшая. Мне положено.
- А я старшая. И я с матерью до последнего дня была. Не ты ей уколы делала, не ты ночи не спала, когда ей плохо было. Положи на место.
И вот слово за слово, обида за обиду… Попомнили друг дружке все: кто в детстве куклу сломал, кому мать платье новое первому купила, кого больше жалела. Кричали так, что соседи замерли. А потом Надя, вся в слезах, схватила эти бусы, сунула в сумку и выбежала из дома.
- Воровка! - крикнула ей вслед Вера. - Чтоб они тебе поперек горла встали!
И все. Будто отрезало. Надя в город уехала и больше ни слуху ни духу. Дом материнский стоял сиротливый. Сестры даже по телефону не говорили. Если кто из наших в город ездил и Надю встречал, она про Веру не спрашивала. И Вера про нее - ни слова. Будто и нет у нее сестры. А сама чахла на глазах. Похудела, осунулась. Знаю ведь, что ночами подушку в кулаке сжимает. Обида - она ведь как ржавчина, изнутри съедает.
Так и прошло почти два года. Два года ледяного молчания. Дом сиротливо врастал в землю, зарастал крапивой по самые окна. А я все думала: «Смотрит наверное Людмила с небес и удивляется, как ее ягодки из-за горсти камней врагами стали? И неужто нет такой силы, чтобы растопить этот лед?»
И вот, знаете, порой жизнь сама все расставляет по своим местам, без нашего ведома. Как-то под зиму пришло мне письмо. Да не простое, а из областной больницы. Надя писала. Корявым, незнакомым почерком. Писала, что лежит она там, что операция у нее была тяжелая, и что врачи ничего не обещают. И одна только просьба в том письме была, в самом конце: «Валентина Семёновна, миленькая, попросите Веру, чтобы простила меня. Не хочу уходить с таким грехом на душе…»
У меня руки затряслись, когда я дочитала.
Пришла к Вере вечером.
- Собирайся, - говорю, - в область поедем. Сестра тебя зовет. Плоха она.
Вера аж отшатнулась.
- Не поеду. Нет у меня сестры.
- Есть, - говорю твердо. - И она при смерти. Не возьмешь грех на душу? Она прощения у тебя просит.
Она смотрела на меня долго, а в глазах борьба целая. И обида жжет, и сестра ведь, кровинка родная… Всю ночь она, видно, не спала, а утром пришла ко мне сама, молчаливая, решительная. В руках узелок.
Добирались мы долго, автобус трясся, за окном мелькали унылые поля под первым снегом. В больнице нас еле пустили, не приемный час. Нашли мы палату, Вера у двери замерла, боится войти. Я ее подтолкнула легонько.
Вошли, а Надя лежит на кровати, бледная, худющая, одни глаза остались - большие, испуганные. Увидела Веру, и губы у нее задрожали.
- Вера… сестренка… прости…
А Вера стоит, как вкопанная. Смотрит на нее, и я вижу, как лед в ее сердце трескается. Как тает ее обида перед этой бедой. Она шагнула к кровати, опустилась на колени и взяла Надину руку в свои.
- Это ты меня прости, дуру грешную, - прошептала она. - Что ж мы наделали, Наденька…
И они обе заплакали. Тихо, горько, очищающе. И в этих слезах утонули и бусы проклятые, и все злые слова, и два года молчания.
Я вышла в коридор, чтобы не мешать. А когда вернулась, они уже о чем-то шептались. И знаете, что я увидела? На больничной тумбочке лежали те самые янтарные бусы.
- Она их с собой привезла, - кивнула Вера. - Говорит, они ей маму напоминали, и она с ними разговаривала все это время…
Надя после этого на поправку пошла. Видно, камень с души свалился, и организму легче стало бороться. Вера от нее не отходила, пока на ноги не поставила. А потом они вместе вернулись в Заречье.
И первое, что они сделали, вернувшись - распахнули настежь окна и двери в материнском доме, впуская внутрь свет и свежий воздух. Весь день они, как в юности, плечо к плечу, мыли его, скоблили, оттирая двухлетнюю пыль запустения. А вечером, когда дом уже дышал чистотой, они затопили старую русскую печь. И над крышей этого молчаливого, осиротевшего дома, впервые за два долгих года, снова потянулся к небу живой, теплый дымок. Он был как весточка небесам: «Мама, мы дома. Мы снова вместе».
Я к ним заглянула под вечер. А они сидят за столом, на котором белая скатерть, пьют чай с калиной. А посреди стола, на вышитом рушнике, лежат те самые янтарные бусы. И от пламени свечи, что горела на столе, они светились таким теплым, живым светом, будто в них и правда билось сердце их матери.
Их дом материнский ожил. Он перестал быть яблоком раздора или обузой, а стал... пристанью. Общим гнездом, куда они все слетаются из своих жизней, чтобы побыть вместе, чтобы дети их босиком по траве бегали, чтобы пахло щами из печки и свежескошенной травой. Он стал местом силы для всей их большой семьи.
А бусы те так и лежат в старой шкатулке. Они их не носят. Говорят, это не украшение. Это их совесть. И общая память. Они их достают иногда, положат на вышитый рушник посреди стола, сядут все вместе чай пить и смотрят на них. И в солнечном свете этих камней видят и строгое лицо матери, и улыбку отца-гармониста, и свое собственное детство.
Вот и скажите мне, милые, что дороже - горсть солнечных камней или тепло родной души? И разве можно поделить на двоих материнское сердце?
Если вам по душе мои истории, подписывайтесь на канал. Будем вместе вспоминать, плакать и радоваться.
Всем большое спасибо за лайки, комментарии и подписку. Низкий Вам поклон за Ваши донаты❤️
Ваша Валентина Семёновна.