Продолжение воспоминаний Юрия Карловича Арнольда
Осенью 1840-го года я жил в Санкт-Петербурге, в доме, составляющем угол Владимирской и Колокольной улиц. В один прекрасный октябрьский вечер навестил меня Дмитрий Юрьевич Струйский, а с ним и другой, незнакомый мне еще гость, молодой человек почти одних со мною лет.
Ростом он был не выше Глинки (Михаил Иванович), но не так строен, а голова его казалась еще более превышавшей общую пропорцию, так как верхняя часть ее расходилась в ширину. Манера держать себя обличала человека хорошего тона; движения его были естественны и свободны.
Но голос этого нового гостя, при первой встрече с ним, невольно поражал почти комически, вследствие неожиданно писклявого тембра фистульного тенорино. Это был Александр Сергеевич Даргомыжский, уже известный тогда, как композитор нескольких, очень хорошеньких, русских романсов в новейшем французском жанре, которые в то время были довольно распространены между нашими любителями и любительницами пения.
Узнав от Струйского, что мы с ним в весьма дружеских отношениях, Даргомыжскому также захотелось познакомиться, с невесть откуда на свет выскочившим, русским композитором с немецкой фамилией, который дотоле прозябал "во мраке совершеннейшей неизвестности".
Мы, конечно, разговорились о музыке вообще, о наших воззрениях на это искусство и о наших намерениях относительно будущих творений. Затем, каждый из двух моих собеседников сыграл отрывки из своего сочинения, толкуя, где и какого рода контрапункт или особенно замечательный гармонический оборот он употребил, да почему именно, и так учено и глубоко-критически они рассуждали, что я невольно задумался о том, насколько я сам-то еще невежда в музыкальной науке.
Вследствие того, стал я весьма благоговейно глядеть на моих новых друзей, и искренно благодарил их, когда они пригласили меня посещать их почаще. Ведь не дерзал же я скрывать пред ними, что я не докончил своей "Цыганки", и даже сжег всё, что уже было готово, потому что я убедился в слабости своего создания; я откровенно даже сознался, что сам не понимал, как мне это удалось написать "Светлану" (здесь кантата "Светлана" на текст В. А. Жуковского).
Сообщил я также о том, какую идею внушила мне картина Брюллова; но (прибавил я) боюсь приступить! Мне, я чувствую, многого еще знания и умения не достает: приходится еще поучиться!
Струйский одобрил мое намерение; но Даргомыжский был иного мнения. "Ну, как же! (сказал он), на что все учиться, да учиться? Пишите, как вы задумали, а там и привыкните".
Даргомыжский мне очень и очень понравился. Я с радостью обещал бывать чаще у него; хотя он и был богатый барчук, но мне и в голову даже не приходило стыдиться своей бедности, в которой, к тому же, я сам не был виновен.
В то время я, даже более еще чем ныне, держался того мнения, что бедность не порок, и что скорее порок есть истинная бедность! Относительно же остального положения каждого из нас, так и разности никакой не было: отец его был, как и мой, чиновник, а именно служил юрисконсультом при министерстве юстиции.
Ну, положим, что его величали "Вашим Превосходительством"; но что же в том? Ведь не смущало же меня, что сам Александр Сергеевич (Даргомыжский), считавшийся "не у дела", в том же министерстве юстиции, носил титул титулярного советника, между тем как я парадировал в чине только отставного коллежского регистратора.
Правда, что любил Даргомыжский подчас упоминать про деда своего (с материнской стороны), князя Козловского, или про дядю, про такового же князя Козловского, которому и посвящён первый печатный романс племянника: "Дядя, дядя! Чёрт попутал! Я влюблен!".
Да мне что? Ведь были же и у меня какие-то там предки с коронами! Не предки же нас свели и сблизили; свели и сблизили нас Богом дарованные нам таланты. В этом-то я a priori охотно и без зависти отдавал ему должное, и надеялся, что именно знакомство с ним подвинет и меня на пути к высотам излюбленного искусства!
По моей всегдашней наивности я даже не замечал, что, с самого начала уже нашего знакомства, камертон товарищеских между нами отношений принял, со стороны Даргомыжского,какой-то призвук quasi-меценатства, - продолжая приглашать меня к себе, Даргомыжский вскоре перестал сам бывать у меня. Но первое я, чистосердечно простил по искренней товарищеской привязанности, а второе я должен был сам объяснить тем обстоятельством, что жена моя к несчастью, не интересовалась ни поэзией, ни музыкой.
В 1840 году родители Александра Сергеевича занимали обширное (но нельзя сказать, чтобы элегантное) помещение в бельэтаже дома, который расположен четвертью круга против Обухова моста, близ тогдашнего корпуса инженеров путей сообщения. У Даргомыжских в то время "положенными днями" были четверги, и собирались на них довольно аккуратно в 9-м уже часу вечером.
Общество преимущественно состояло из молодых любительниц пения и их мамаш или сестер, и из молодых же дилетантов-певцов или же и просто аматёров музыки. Бывал иногда и Глинка и, конечно, всегда в сопровождении Нестора Кукольника и некоторых членов "братии".
В числе последних бывали: Платон Кукольник, Павел Яненко, Н. Ал. Степанов и офицеры лейб-гвардии Егерского полка: штаб-капитан П. Ал. Степанов, поручик Бартоломей и молоденький прапорщик князь Владимир Георгиевич Кастриото-Скандербек (князь Кастриота вскоре потом вышел в отставку и посвятил себя исключительно музыке. Он написал несколько миленьких романсов, а в 1861 году даже квартет для смычковых инструментов. Характера он был честного и добродушного, и вообще милейший барич).
Само собой разумеется, что на этих вечерах все происходило чинно, так, как оно сказано у дедушки Крылова: "Сосед соседа звал откушать; но умысел другой тут был: хозяин сочинять любил, и звал "его романсы слушать".
Между исполнявшими эти романсы бывали любительницы и любители с действительным и даже замечательным талантом, а именно: девица Билибина (Александра Яковлевна), Алексей Александрович Харитонов и Владимир Петрович Опочинин. У первой был звонко-серебристый, чудный сопрано; у Харитонова полнозвучный, драматический и в то же время симпатический тенор, а у Опочинина прекрасный, бархатный баритон.
Отличительной чертой в пении у m-lle Билибиной была задушевность, сердечность выражения; у г-на Харитонова - неподдельный огонь и убеждающая глубоким чувством, окрашенная декламация; а у г-на Опочинина особенная какая-то красота тембра и элегантный шик итальянской школы.
Вообще, эти музыкальные вечера выказывали зело "патриархальный характер старинного русского гостеприимства": хозяин (а хозяином-то в полном смысле и во всем всегда являлся Александр Сергеевич) хлеба-соли не жалел, да и на угощение своими музыкальными произведениями не скупился, исполнение которых, ведь, и ему самому доставляло большое удовольствие.
"Его превосходительство", т. е. отец Александра Сергеевича, не всегда присутствовал на этих вечерах, а когда бывал, то играл пассивную, молчаливую и декоративную роль. Зато, матушка Даргомыжского (рожденная княжна Козловская), сидя в своем кресле (и, помнится мне, в течение всего вечера ни разу не покидая его), председательствовала на этих, музыкальному искусству посвященных, вечерах в качестве не только нареченной хозяйки, но и главного судьи, как над исполнителями, так и над исполняемым.
"Ареопагом" же вокруг ее превосходительства заседали гостьи-дамы, да старшая дочь, Софья Сергеевна, слывшая в своем кругу необычайно умной и многообразованной девицей, и, поэтому, имевшая большое влияние "на признание или непризнание" в ком-нибудь таланта со стороны оного "генеральского" круга.
Все, т. е. решительно все, очень побаивались многоуважаемой Софьи Сергеевны, не исключая ни папаши-юрисконсульта, ни мамаши, урожденной княжны Козловской, ни даже брата, столь же любезного, сколь и смиренного, Александра Сергеевича, несмотря на то, что добрая сестричка весьма ласкательно ухаживала за ним, и, насколько зависело от нее, потакала всем его слабостям.
Более же всех, по моим наблюдениям, боялась сей, зело умной и зело умствовавшей "пифии" дома Даргомыжских, десятка на полтора лет младше ее, сестра, 18-ти-или 19-тилетняя Ерминия Сергеевна, которая действительно была весьма милая барышня: образованная, но без претензий; здраво рассуждавшая, но без самомнения; искренняя любительница литературы и музыки, но без самохвальства, хотя очень хорошо играла на арфе.
Веселая и живая в разговоре, она никогда не злословила и всегда ко всем выказывала равную приветливость. Когда по четвергам собирались молоденькие барышни, любительницы пения и другие, то они с Ерминией Сергеевной всегда составляли отдельный от упомянутого ареопага, свой круг, около которого группировались молодые люди, как певцы-дилетанты, так и простые аматёры.
Главнейший фонд музыкального репертуара этих вечеров состоял из произведений самого Даргомыжского. Всякий новый романс был тщательно приготовлен и разучен. Случалось не раз, когда ненароком я, иногда в дообеденное время, заезжал к нему, заставал у него кого-нибудь из любителей-певцов, ревностно изучающего назначенный ему романс под руководством неутомимого композитора.
А к барышням, он уже сам отправлялся на дом.
В 1845 году (наверное не помню) скончалась матушка Даргомыжского, и вся семья переехала на Моховую улицу, где она и заняла две квартиры. Тут музыкальные вечера хотя и продолжались, но "физиономия" их, равно как и jours fixes изменились.
Во 1-х, собирались у Александра Сергеевича уже не по четвергам, а по понедельникам, и не ранее 10-го часа; во 2-х, старик Даргомыжский крайне, крайне редко присутствовал, а женский персонал даже постоянно отсутствовал; и в 3-х, наконец, даже мужской круг посетителей изменился: Глинка уехал в 1844-м году заграницу, а когда в 1847-м году возвратился, по болезненному состоянию, мало выезжал.
Кукольников с "братией" я там не видывал. Надобно, однако сказать, что до 1852-го года, я и сам довольно редко бывал у Даргомыжского, отчасти потому, что я тогда очень был завален разными серьезными работами, а отчасти и от того, что (откровенно признаться) эти музыкальные овации хозяину-композитору, вознаграждающему как ревностных исполнителей, так и терпеливых слушателей сытным ужином, мне, наконец, надоели.
Слова нет, романсы Даргомыжского можно слушать с большим удовольствием; но, сами посудите, все одно и одно да то же, как французы говорят: "Toujours perdrix" (постоянно рябчики)!
С самого начала 1850-тых годов Даргомыжский принялся писать оперу на сюжет поэмы "Русалка", и к концу 1852-го уже года наибольшая часть этой оперы была готова. Тогда предложил он недавно только сформировавшемуся русскому благотворительному обществу устроить в зале дворянского собрания, в пользу оного общества, концерт, в котором намеревался он исполнить главнейшие номера нового своего произведения.
Этот концерт состоялся весной 1853-го года, под управлением самого композитора, при необычайном стечении публики.
В исполнении певческой части, даже в хорах, участвовали исключительно только любительницы и любители, но кому именно из них были поручены главная (сольные) партии, я сказать не могу; оркестр же был составлен из музыкантов Императорских театров. Песне "Наташи", во время свадебного пира аккомпанировала на арфе сестра Даргомыжского, Ерминия Сергеевна.
Успех нового творения был самый блестящий; восторженным вызовам почти не было конца. В особенности раздавались аплодисменты, когда участвовавшие в исполнении любители и любительницы, а во главе их г-жа Шиловская, поднесли композитору на темно-голубой бархатной подушечке серебряный, вызолоченный и дорогими каменьями украшенный капельмейстерский жезл.
Высшего же апогея вырос всеобщий восторг присутствовавшей публики, когда видимо несколько растерявшийся композитор, в избытке волновавших его чувств, схватил ручку, передавшую ему "овационное приношение", и осыпал ее пламенными благодарственными поцелуями: "ovation pour ovation!".
Так оно, ведь, водилось во времена идеального рыцарства, когда, после турнира, избранная королева торжества возлагала вьюнок на главу победителя!
(В 1860-х годах, по его желанию, я перевел на немецкий язык, в стихах под музыку, не только около 30-ти слишком из сочиненных им романсов, но и оперу его "Русалка". Даргомыжский остался чрезвычайно доволен моими переводами и очень благодарным, кроме того, за то, что я, из личной дружбы, сделал ему весьма значительную уступку в отношены следуемого мне за труды гонорара).
В самом конце апреля 1863-го года я уехал в Германию и поселился в Лейпциге. В 1869-м году, переселившись уже в Грац (в Штирии) я крайне опечалился и душевно горевал, когда получил письмо с известием о кончине Александра Сергеевича на 56-м, всего, году своей жизни.
Даргомыжский, без всякого спора (о котором и мыслить даже не допускаемо), великий талант, владевший богатым запасом свежей и выразительной мелодики и интересной, пикантной гармонизацией, и умевший необычайно правильно и умно декламировать тексты.
При всем том, когда он при мне (в 1862-м году), повторил любимую свою жалобу на "непризнание его таланта со стороны публики", да покончил обычной тогда своей фразой: "Чем же я хуже Глинки?", - я никак не мог удержаться от откровенного ответа:
"Вы имеете полное право, дружище, жаловаться на несправедливость дирекции Императорских театров и на интриги известного виртуоза-временщика с целым его хвостом немецких музыкантов; но не эти-то люди, - русская наша публика, на которую жаловаться вам, ей-ей сущий грех! А чем Глинка-то выше вас? Эх, Сашенька милый, про то, нечего нам с вами и рассуждать: вы такой умница, да и такой хороший сердцем художник, что, право, вы сами это в своей душе лучше всех и чувствуете и признаете; а за это же я и уважаю вас!".
Даргомыжский немножечко сконфузился, и заметил: "Да я не в том смысле". "Знаю, я, именно (перебил я его, обнимая с улыбкой), что не в том смысле, и вполне в том уверен; да и вы не сердитесь на меня, что так откровенно я ляпнул".
Вспоминаю сейчас, случай с "провалом" (по словам самого Даргомыжского моей оперы). Некто Николай Егорович Дельфин, секретарь канцелярии придворной егермейстерской конторы, написал нечто вроде картины из народного быта в водевильном жанре, под названием: "Клад, или За Богом молитва, за Царем служба не пропадают", да и поднес свое произведение министру Императорского двора, который и приказал дирекции театров непременно "принять и поставить эту пьесу". Это было летом 1852-го года.
Дирекция же театров, повинуясь приказанию г-на министра, объявила, однако же, автору, что он сам должен заботиться о приискании композитора для написания музыки на бесчисленные куплеты, которыми г-н Дельфин изукрасил свою мелодраму. Вот тут общий наш знакомый, доктор А. А. Берндт, и рекомендовал меня почтеннейшему автору.
Вместо водевиля, однако же, вышла у меня нечто вроде "оперы с диалогом", ибо, в местах, где у г-на Дельфина являлись череда куплетов в устах разных лиц, там, несмотря на разный ритм отдельных строф, написал я дуэты, трио и большие ансамбли.
Г-н автор сначала было восставал против этого нарушения его интенций, но так как я оказался еще упрямее его, и так как другие лица ему растолковали, что так несравненно лучше, то он угомонился. В ноябре месяце 1852-го года музыка была готова и представлена.
Для исполнения назначен был "водевильный персонал". Насилу выхлопотал я дозволение участвовать тем гг. членам большой русской оперы, которые сами согласны были принять на себя этот труд, без притязания, на обычно, прибавочное разовое вознаграждение.
Из личной ко мне дружбы согласились, однако же, все, с Осипом Афанасьевичем Петровым во главе: участвовали еще гг. Леонов, Васильев II (тенор), Гулак-Артемовский (Семен Степанович) и Гумбин. Но М. И. Степановой и А. Я. Петровой-Воробьевой, г-н директор Гедеонов, таки не разрешил участвовать.
Из водевильных же певиц Н. В. Самойлова не захотела взять на себя слишком "невыдающуюся роль". Главная сопранная партия была поручена г-же Ивановой (исполнительнице роли Наины в опере "Руслан и Людмила") и она-то оказалась "перлом" между прочим женским персоналом.
Первое представление было 20-го или 21-го января 1853-го года. Несколько номеров были, по требованию публики, повторены. Когда занавес окончательно был опущен, начали вызывать "автора". Тогда в директорской ложе явился г-н Дельфин; но публика даже и времени ему не дала раскланиваться, а тотчас закричала: "Нет, нет! Не автора, а композитора, Арнольда! Арнольда!".
Тогда я вышел. Вызывали меня до трех раз по окончании оперы. Г-н Дельфин рассердился, и на второе представление не явился.
Затем О. А. Петров, к которому я пришел "благодарить за поддержку меня", сообщил мне, что "опера снята с репертуара". Я, конечно, тотчас поспешил в дирекцию, где услышал следующее.
На другой день после 1-го представления, г-н Дельфин явился к начальнику по репертуарной части и объявил: "что он берет представленную им пьесу назад, а потому просит более не давать ее".
На это ему было отвечено, что, "по правилам, пьеса, мало-мальски благосклонно принятая публикой, должна быть, хоть раз повторяема".
Затем секретарь начал уговаривать его, но г-н автор все твердил одно и то же: "Не хочу, да не хочу! Пускай распевают музыку Арнольда, но, не пользуясь моим (Дельфина) текстом и пьесой". Нечего было делать! Оперу мою сняли с репертуара; перед дирекцией официальным собственником пьесы явился ведь не я, а г-н Дельфин.
Тогда я начал сам перерабатывать либретто, которое у меня вышло в 2-х действиях и было названо: "Ночь под Ивана Купала".
Партитура моя и оркестровые голоса оставались в библиотеке Мариинского театра. В 1855-м году, наконец, окончил я либретто и передал его лично мне знакомому тогдашнему начальнику репертуарной части П. Ст. Фёдорову. Постановка оперы все откладывалась, как оно делывалось при А. М. Гедеонове со всеми русскими операми; а в 1859-м году сгорел Мариинский театр со всеми своими библиотеками, а с ними и партитуры двух моих опер и три немецкие драмы мои.
От моих опер уцелели несколько лишь номеров и увертюры в аранжировке для фортепиано. Увертюру к опере "Ночь под Ивана Купала" я, с таковой аранжировкой, вновь инструментовал в 1865-м году, и в этом виде она, через 25 лет, была исполнена в Павловске 15-го июня 1890 года.
Эх, дружище дорогой, Александр Сергеевич! Не тем бы желательно мне было помянуть тебя, но поневоле вспомнилось. Ведь и я же человек, и у меня же сердце-то, наконец, через меру заболевает. Да простит тебя Господь, и мир праху твоему!
Как художника всегда по достоинству я тебя почитал; ну, а как человека, как брата - прощаю; ведь и аз небезгрешен!