Дождь тогда лил, не переставая, третий день. Такой мелкий, противный, что в самую душу, кажется, просачивался. У меня в медпункте печка трещала, тепло было, пахло ромашковым отваром и старыми книжками. Я как раз бумаги разбирала, спина ныла – к непогоде всегда так. И тут дверь скрипнула. Тихо так, будто кто-то войти боится.
На пороге стояла Анна Михайловна. Наша бывшая учительница. Мокрая вся, до ниточки. Платочек старенький сбился набок, а в руках – узелок какой-то, из ситцевой наволочки. Смотрит на меня, а глаза… знаете, как у подбитой птицы. В них и страх, и мольба, и такая вселенская усталость, что у меня сердце враз ухнуло.
- Семёновна, - шепчет, а губы синие, дрожат. - Пустишь переночевать? Я… я домой не пойду.
Батюшки. Чтоб Анна Михайловна, гордость наша, образец интеллигентности и выдержки, просилась на постой, как бездомная… Тут дело нечисто.
- Да что ты, Михайловна, - засуетилась я. - Проходи, милая, давай сюда свой узелок. Снимай пальто мокрое, простудишься ведь.
Раздела я ее, усадила к печке, закутала в свой шерстяной платок. Налила чаю с медом, горячего. Она сидела, ссутулившись, маленькая такая, и молча пила мелкими глотками из граненого стакана.
- Оля приехала, - наконец выдохнула она, и этот выдох был громче любого крика.
Оля. Дочка ее единственная. В городе живет, большая начальница, говорят. Приезжала редко, наскоками. Привезет продуктов, походит по дому с таким видом, будто в чужой музей попала, и обратно. Анна Михайловна ее всегда ждала, пироги пекла, окошки до блеска натирала. Ждала, а потом еще месяц тихими вечерами плакала, что дочка даже чаю толком не попила, все по телефону говорила.
- Что случилось-то, Михайловна? Поругались, что ли? - осторожно спросила я.
Она покачала головой. Развязала свой узелок. А там – вязание. Шарф синий, почти готовый. Только пряжа спутана и несколько петель спущено.
- Внуку, Коленьке, вязала, - тихо пояснила она. - Оля увидела, раскричалась. Что, мол, опять мусорю, пряжу эту по всему дому раскидала. Что от меня одна грязь и вонь стариковская. Что сидела бы тихо в своей комнате и не отсвечивала…
Она говорила, а я видела эту картину как наяву. Ольгу эту, с ее вечно недовольным лицом, дорогим пальто и холодными глазами. И мать ее, которая хотела только одного – быть нужной. Хотя бы этим синим шарфом.
- Я ей говорю, доченька, да я ж приберу все. А она схватила вязание, швырнуть хотела… Я за него, а она меня за руку… так сильно… - Анна Михайловна показала мне свое запястье. А там, на тонкой, почти прозрачной коже, багровел след от пальцев.
Не от удара, нет. От злого, нетерпеливого захвата. Знаете, так хватают вещь, которую хотят вырвать.
У меня внутри все похолодело. Не от синяка этого, а от того, что за ним стояло. Это ведь не просто ссора. Это дно какое-то. Пропасть.
Вдруг дверь снова распахнулась, на этот раз с грохотом. На пороге стояла Ольга. Злая, красивая, от нее пахло дорогими духами и городским дождем.
- Мама! Ты что здесь устроила? Позоришь меня на всю деревню! А ну, пошли домой!
Анна Михайловна вся сжалась, еще глубже в мой платок зарылась.
- Я не пойду, Оленька.
- Что значит «не пойду»? - голос Ольги стал жестким, как сталь. - Ты совсем из ума выжила? Я ради тебя с работы отпросилась, примчалась за триста километров, а ты мне цирк устраиваешь!
Я встала. Встала между ними, хотя ростом ей по плечо была.
- Ольга, не кричи на мать. Видишь же, ей плохо.
Она перевела взгляд на меня. Такой колючий, что хоть святых выноси.
- А вы, Семёновна, не лезьте! Это наше семейное дело! Я ее в город забрать хочу, сиделку наняла. А она упирается! Ей, видите ли, стены родные дороже! А то, что я разрываюсь между работой, своей семьей и ее капризами, это ничего? Что я спать перестала, все думаю, как она тут одна, вдруг упадет, вдруг печку не так затопит!
Она говорила правильно, вроде бы. Заботливые слова говорила. Но было в них столько металла, столько раздражения, а не любви, что страшно становилось. Она не о матери беспокоилась, а о проблеме, которую эта мать ей создавала.
- Так может, поговорить с ней по-хорошему надо? Лаской, а не криком? - тихо сказала я.
И вот тут-то, милые мои, и прозвучало то, что до сих пор у меня в ушах стоит. Ольга посмотрела на свою сжавшуюся в комок мать с таким ледяным презрением и бросила ей в лицо, громко, на весь мой медпункт:
- По-хорошему? Да сколько можно по-хорошему? Я устала! Тебе недолго осталось, могла бы и потерпеть! Не портить мне последние годы жизни!
Тишина. Мертвая тишина, в которой слышно было только, как трещит полено в печке и как дождь барабанит по стеклу.
Анна Михайловна медленно подняла голову. И посмотрела на дочь. Не с обидой, не с укором. А с каким-то тихим, всепрощающим ужасом. Будто она увидела не Олю свою, а чужого, страшного человека. Она ничего не сказала. Просто встала, сняла с плеч мой платок, аккуратно его сложила на табуретке. Подошла к дочери.
- Пойдем, доченька. Пойдем домой.
И пошла. Покорно, как на заклание. Ольга дернула плечом, схватила ее под руку и потащила к выходу. А у самой двери Анна Михайловна обернулась, посмотрела на меня и одними губами прошептала: «Спасибо».
Я осталась одна. Посреди моего теплого, пахнущего травами медпункта вдруг стало невыносимо холодно. А на столе лежал забытый синий шарф со спущенными петлями. Как символ оборвавшейся жизни. Или оборвавшейся любви.
Я не видела Анну Михайловну больше. Через два дня за ней приехала машина, не скорая, а обычная, городская. Соседка, тетя Маша, видела, как Ольга выводила мать под руку. Та была тихая, одета во все новое, городское, но шла, опустив голову, и на свой дом даже не оглянулась. Машина уехала, и все.
А месяц где-то спустя, почтальонша принесла мне письмо. Не письмо даже, а официальное извещение. В нем сухими, казенными словами сообщалось, что гражданка такая-то, Анна Михайловна, скончалась в областном пансионате для ветеранов. Сердечная недостаточность. Тихо, во сне.
Я долго сидела с этой бумажкой в руках. Пансионат… Значит, не сиделку она наняла. Значит, просто сдала. Избавилась. Чтобы не мешала, не портила жизнь.
И ведь правда, недолго ей оставалось. Ольга оказалась права. Всего месяц. Месяц, который можно было бы провести рядом. Держать за руку. Говорить слова, которые не успела сказать за всю жизнь. А она… она потратила это время на то, чтобы оформить бумаги и вычеркнуть мать из своей жизни. Чтобы не терпеть.
Вот сижу я теперь, смотрю в окно, а перед глазами - Анна Михайловна. Ее глаза в тот вечер. И синий шарф на моем столе. Я его довязала. Петли подняла, ниточки распутала. Лежит теперь в шкафу. Кому теперь он нужен?
И вот какая мысль мне покоя не дает, дорогие мои. Можно ли осуждать такую дочь, измотанную жизнью до бесчувствия? Как вы считаете?
Если вам по душе мои истории, подписывайтесь на канал, я еще много чего помню... Жизнь-то она длинная, всякое в ней бывает. И светлое, и вот такое, от чего сердце стынет.
Всем большое спасибо за лайки, комментарии и подписку❤️
Ваша Валентина Семёновна.