В ночь, когда Марина впервые не ответила на мои сообщения, я считала, что она просто уснула с телефоном в руке. Утром оказалось: она проснулась в чужой квартире, с чужим именем в контактах, не помнила фамилию, зато гордилась, что «впервые позволила себе забыть будильник». Будильник — символ прежней жизни: два года брака, совместные подушки из IKEA, плоский телевизор на стене, спокойные воскресенья. О браке говорили «тихий», о муже — «золотой». Я сама называла их союз «образцовой скукой» и завидовала, что у двадцативосьмилетней сестры получилось то, о чём я к тридцати четырём только мечтала.
Пять месяцев назад она подала на развод. Причину не называла: «так надо», и глаза отводила. Муж — Слава — звонил мне, спрашивал, не я ли знаю, почему, и говорил, что «готов ждать». Я не знала. Марина съехала на съёмную студию: полторы комнаты, матрас на полу, шкаф из двух досок. «Временно», — говорила, но временное растянулось, пока я не начала замечать странности.
Сначала — запах сигарет. Она никогда не курила, считала, что никотин портит кожу. Теперь от её волос тянуло табаком, смешанным с дешевыми духами. Потом — пятна вина на футболках. В stories начала мелькать ночная неоновая подсветка, коктейли, тонированные боке из чужих рук. Она выкладывала фото анфас, смеялась открытым ротом, как будто выпустила наружу забытого внутри клоуна. Сердечки, огоньки, комментарии незнакомцев: «Дай ГЕО», «Красотка». Один раз я написала: «Марь, ты где?» Ответ: «Мне хорошо, сестра, не переживай».
Границы «хорошо» сместились за месяц. Пятница — звонок: Марина просит забрать. Я нахожу её возле бара на Б. Никитской, босая, каблуки сломаны, глаза стеклянные. Мужчина рядом с ней – на шее тату иней, будто ожог. Он говорит: «Не беспокойтесь, я довёз бы». Я дергаю сестру за руку, сажаю в такси. Она хмыкает: «Ты когда-нибудь целовалась с парнем, у которого нож в кармане?» Домой тащу вверх по лестнице, её тело мягкое, как тесто. В ванной она смеётся, что «водка – лучший косметолог», и роняет телефон, разбивая экран.
Утром я думаю: это одноразовое бунтарство. Вечером вижу в её инстаграме новое фото: чужая стенка, бутылка джина, подпись «живём раз и не навсегда». Пишу, она «синит» сообщение, молчит.
Через неделю мама звонит мне. «Ты с Маринкой говорила? Она странная». Я вру, что бесконечно занята проектом. Мама рабеет: «Я к врачу тут ходила…» Ей нужно внимание, но я отключаю эмоцию: все силы на сестру. К маме когда-нибудь потом.
Ночью Марина сбрасывает мне пин локации: «Забери». Район вокзалов. Захожу в подвалный бар. Диджей давит рэп, народ танцует нелепо. Она сидит на диванчике, рядом двое: один лысый, второй в косухе. Лысый держит её за талию, косуха гладит ей колено. В глазах у неё шум.
— Домой, — говорю.
— Мне хорошо, — отвечает.
Злюсь:
— Тебя двое мужиков лапают, ты черт знает где. Это не «хорошо».
Она пожимает плечами:
— А кто сказал, что «хорошо» — это твоя норма?
Вывожу скандалом. На улице снег, она без пальто, только платье, сквозь ткань проступают холодные пятна. Такси не подъезжает, запрет. Тащу к себе. Дома она валится на кровать, моментально засыпает. Я смываю макияж ей с лица: на щеке огромный синяк. Внутри тошнота: если бы не приехала, всё могло быть хуже.
Утром даю ей бульон. Она отталкивает:
— Отстань.
— Марин, тебе нравится просыпаться без обуви, с синяком?
— Я взрослая.
— Взрослая не бухает так, чтобы терять память.
Она улыбается криво:
— Ты ничего не знаешь. Два года я варила борщи, носила домашние платья, слушала, как он вздыхает, что ему скучно. Теперь я свободна, и мне классно.
Я не спрашиваю, почему «скучно». У Славы три работы, ипотека, желание ребёнка. Он приходил в гости, приносил пастилу, говорил: «Марина не готова к детям, зато я её обожаю». Видимо, обожание не помогло.
Марина уходит. На столе оставляет записку: «Сестра, не держи мой хребет».
Проходит месяц. Я собираю улики хаоса. Сняла ей квартиру получше. Плачу аванс. Первые два дня она там. На третий – пропадает. Ключи на полу, вещи разбросаны. Соседка шепчет: «Здесь мужчины разные приходят, потом дрались, стекло разбили». Захожу – окно треснуто, новый телевизор валяется. Звоню – выключено.
Вылавливаю её через знакомого бармена: она сидит в кальянной, пикает телефон чужими номерами. Подсаживаюсь, хватаю стакан, чувствую запах рома.
— Пойми, ты разрушаешь свою жизнь, — говорю тихо.
Она смотрит сквозь:
— Мою? А что в ней было? Я была удобным кроликом, ждала пятницы, чтобы разрешили фильм посмотреть. Сейчас, наконец, понимаю, что могу выбирать.
— Ты выбираешь боль.
— Боль? — она смеётся, вытаскивает сигарету. — Боль — это когда ждёшь, что муж поцелует, а он спрашивает, что на ужин.
Я выдыхаю:
— А теперь ждёшь, что тебя ударит очередной агрессивный. Лучше?
Она гасит сигарету, шипит:
— Ты хочешь, чтобы я вернулась к нему, потому что тебе так спокойнее. Не вернусь. Не перечёркивай мой опыт своей истерикой.
Возвращаюсь домой и пишу Славе: «Я не могу влиять. Прости». Он отвечает: «Главное, чтобы она была жива. Спасибо, что не бросаешь».
Через день Марина выходит в эфир: сторис из такси, ей дергают волосы, она смеётся, рот красный от вина. Я нажимаю «mute», не выдерживаю. Вдох — выдох.
Мама в это время шлёт фото своих таблеток. Я еду к ней, варю суп. Смотрю, как она медленно ест, и думаю: две женщины, одна рожала, вторая стерегла, и обе теряют то, что старались вырастить.
Ночью Марина стучит в дом мамы. Я открываю – лицо расцарапано. «В туалет», – говорит. Бежит в ванную, рвёт. Я держу ей волосы.
— Мне хорошо, — шепчет, и слёзы вперемешку с рвотой.
Утром мама не знает, что было. Ей говорю, что Марина «простыла». Обрабатываю царапины зелёнкой, сестра смеётся: «О, детство». Мы сидим на кухне, мама спит, чай ерзает паром. Я прошу:
— Разреши мне помочь. Хочешь – психолог, хочешь – спортзал.
— С чего ты решила, что мне надо менять? — поднимает глаза. — Я взрослая. Мне нравится выбор. Да, я пью, сплю с кем хочу. И никто не скажет, что я скучна.
— Но ты разбиваешься.
— Плевать.
Слово «плевать» ломает мне горло. Это слово – печать семейной боли. Мы росли, боялись отца, который пил, бил посуду. Мама защищала нас, поэтому Марина стала тихой. Я думала, в браке она нашла мягкость. Но, оказывается, тихая вода глухо собирала бурю.
СЛава позже расскажет мне: «Мне казалось, что ей нужны тишина и стабильность. Я давал. Видимо, я ошибся. Теперь боюсь ей помочь – она кусается».
Новых сторис всё больше. Я их не смотрю. Но город маленький: слухи. «Видела твою Марину с дальнобойщиком», «Кажется, она в драке в клубе». Приходит сообщение от незнакомца: «Заберите вашу сумасшедшую, она у меня дома». Еду, забираю.
Разговоры с ней напоминают попытку поймать дым. Она рассеивается. Я читаю статьи про посттравматические расстройства, про эффект маятника после подавленного брака. Понимаю: она кувыркается между эйфорией и самобичеванием.
Я устаю. Работа, мама, Марина – круг. Ночью однажды стою на балконе, смотрю в тёмные окна. Внизу трутся фонари. Если она умрёт – это будет её выбор? Этот вопрос страшит, но прячется в глубине.
Однажды звонит полиция: Марина в отделении за драку. Я приезжаю. Она сидит на лавке, губа разбита, губы синие. Увидев меня, хмыкает:
— Опять суперсестра.
— Тебе нужен врач.
— Мне нужен покой, который вы не даёте.
Полицейский говорит: «Срочно выведите её. Алкотест – ноль шесть». Я веду её к машине. В такси она опирается на моё плечо, плачет беззвучно.
У подъезда спрашиваю:
— Марин, тебе правда хорошо?
Она смотрит в точку над моей головой:
— Я живая. Раньше я была мёртвая. Теперь такое чувство, будто кровь течёт. Да, больно, но тёпло.
Я не знаю, что сказать. Дома укладываю её. Выхожу в коридор, переставляю обувь, задеваю её туфли: стук каблуков напоминает сердце, падающее с высоты.
Сижу на стуле до рассвета. Понимаю, что истощена. Написала Славе: «Она жива, но мне тяжело». Слава отвечает: «Держитесь. Если что, вы всегда можете…». Я удаляю сообщение. Слава — прошлое, в которое она не хочет возвращаться.
Утром Марина уходит, не позавтракав. На столе записка: «Не болезней бойся, а скуки». Я читаю, рву на мелкие кусочки.
Месяц проходит. Я больше не спешу на её звонки. Вижу – блокирую. Если умрёт – узнаю от полиции? Эгоистично, но я не могу больше. Мама спрашивает: «Ну как она?» – отвечаю: «плохо, но так решила».
Однажды еду в автобусе, вижу через окно её. Идёт, разговаривает с мужчиной, обе руки забрала в его рукав. На лице – детская улыбка. Может, через сутки он ударит. Может, она уйдёт первая. Я отворачиваюсь, смотрю в окно дальше.
Страх остался, но внутри стало тише. Я поняла: я не спасатель. Я – сестра, а сестра не тюремщик. Если она решит жить – вернётся. Если сломается – я подберу осколки, но сшить можно будет только если она согласится.
Иногда ночью вспоминаю: как мы в детстве лепили снеговика и дали ему имя Лимонад. Как она смеялась, что «всем в детсаду модно иметь куклу, а у неё ледяной друг». Может быть, сейчас её новые друзья – такие же ледяные. Но смех у неё настоящий.
Я жду. Не бегу. Мне страшно, но я больше не позволю себе раствориться в её хаосе. Пусть пылает, пока не обожжётся. Тогда, может, вспомнит мое плечо. Если нет – виною будет лишь её выбор.
Любить – это значит быть рядом, но не вместо. Я рядом и далеко одновременно. И это больнее, чем пустые каблуки на полу.