Продолжение "Записок" графа Михаила Дмитриевича Бутурлина
В Белкино раздел наших имений был следующий. Воронежской губернии, Бобровского уезда, в слободе Бутурлиновке с селами, деревнями и хуторами было около 14 тысяч душ малороссиян при 40 тысячах десятин земли; из них выделено было около 2000 душ на седьмую часть нашей матери и около 1000 душ на четырнадцатую часть (т. е. со всего имения с включением Костромского) незамужней еще меньшей нашей сестре графине Елене Дмитриевне; затем остальные, от 11 до 12 тысяч душ, достались брату моему.
На мою часть пришлось всё костромское имение, Юрьевец-Повольского уезда, сёла Малые Порзни и Макаровское с слишком тридцатью при них деревнями, всего, помнится мне, 2841 душа при 12 тысячах десятин земли.
При совершении "раздельного акта" вычтено было все перебранное мной против прочих лиц моего семейства во время Царскосельского моего пребывания и для уплаты варшавских моих долгов. Вот положение моих дел в 1832 году: я далеко не был богачом, как полагали многие знавшие, что у отца моего было до 17 тысяч душ; но, с расчётом, я мог бы и с семейством прилично жить.
Брат мой, чтобы как-нибудь направить меня на иной образ жизни, уговорил меня ехать одному пожить у Е. И. Нарышкиной в село Знаменское; а Леона Капенштейна, англичанина Витмида и полячка Радзиковского он отправил в Москву, учинив с ними "окончательный расчёт".
Вскоре после моего переезда в Знаменское, и он туда прибыл. Вследствие повторяемых просьб матери моей, решено было вторично между мной и братом моим "отправиться мне одному во Флоренцию прямо из Знаменского", а о моем паспорте брат мой взялся хлопотать в Москве.
Если бы этот план состоялся, несомненно почти, что с прекращением сношений моих с Леоном, уцелело бы мое состояние; но весьма сомнительно, уцелел ли бы я в вероисповедании предков моих и не поддался ли бы я латинскому элементу, открыто овладевшему моим семейством по смерти моего отца.
Но не по религиозным, вероятно, соображениям, "не улыбалась мне предполагаемая флорентийская семейная жизнь", а скорее потому, что я предвидел, что пришлось бы мне там отказаться от гусарской разгульной жизни; а великосветское общество, да и еще заграничное, членом коего надо бы мне сделаться, не имело в то время никакой для меня приманки.
В Знаменском, где я оставался один, сначала я не скучал и ревностно помогал О. А. Тридону в изготовлении фейерверков, в каковых он действительно отличался; они же ничего почти ему не стоили, потому что командир пешей батареи, стоявшей в Тарусе, полковник Петр Иванович Острецов, давал даром Тридону, сколько он хотел, пороху.
Купил я случайно, за бесценок, поддержанный биллиард, на котором по целым дням и частью ночам все упражнялись, в том числе Острецов и офицеры его батареи, ежедневно почти гостившие у г-жи Нарышкиной. Из сих офицеров чаще прочих бывали Владимир Христианович Миллер и некий г-н Грызлов, едкий сатирик, оба друзья молодого Алексея Ивановича Нарышкина, поступившего незадолго перед тем юнкером на Кавказ в Нижегородский драгунский полк, но остававшегося бессменным ординарцем при тамошнем главнокомандующем бароне Розене.
Уже несколько лет как доживал тогда в Знаменском екатерининского времени француз Петр Карлович Бальтюс де Варимон; его приютила к себе г-жа Нарышкина из жалости.
Французский эмигрант, при начале революции, он поступил в нашу службу при Екатерине II-й в инженеры, вышел в отставку секунд-майором или полковником и хранил до конца жизни в комоде свой красный мундир с черными бархатными лацканами камзольного покроя, с вырезкой над животом; потом долго жил в семействе богатых Пензенских помещиков братьев Ранцовых; позднее переехал в качестве компаньона к генералу Чесменскому (побочному сыну графа Алексея Григорьевича Орлова-Чесменского), устроившему чугунно-плавильный завод в селе Мышинском, в Тарусском уезде.
При генерале Чесменском жили также французы, медик Корсен (Corsain), Мерсье и Роберт, оба химики, и некий московский старожил Шевалье д’Изарн. В соседстве Мышинского завода, на берегу Оки, было имение генерала Гурко, женатого на особе, мать коей была француженка.
Папа Варимон, как все звали его в Знаменском, был давно православным, ревностно посещал церковные службы, хотя по-русски говорил не только что плоховато, но с простонародными выражениями, как будто бы более вращался в низшем кругу, чем в обществе высшей сферы, в противоположность его приемам и манерам, отзывавшимся даже иногда утонченностью французского маркиза прошлого столетия, тогда как во французской его речи нередко проглядывали остатки прекрасного слога и аристократической фразеологии.
Сверх того, уже и в преклонных летах, он хорошо фехтовал. Он был неопрятный, небритый, ходил почти постоянно в длинном балахоне сурового холста и таких же штанах, с коротенькою трубкой в зубах и нередко навеселе от простой сивухи; словом, представлял из себя скорбный образец человека огрубевшего и обрюзгшего. Не менее курьезен был хаос вещей в его комнате.
Комоды и шкафы наполнены были ящичками и коробочками с гвоздями, винтами, столярными инструментами и другим старым хламом, всё перемешанное с сажей, табаком и завернутое в бумажках, с чаем и сахаром, а, на дне этих коробочек спрятаны были иногда деньги. Клал он также иногда ассигнации между листьями книг, из опасения вероятно воров; о существовании этих денег он мог забыть и чуть ли действительно не забывал.
Двух данных ему последовательно в услужение мальчиков одного он звал Эрнестом, а другого Ипполитом; сему последнему он рассказывал истории о греческом герое Ипполите, что "был-де когда-то молодой человек того имени, сын господина Тезея, второй женой коего была госпожа Федра; но она была не то что маменька твоя, а злейшая барыня и тому подобное"; причем, нелишне заметить, что маменька знаменского Ипполита была и есть по сие время пьяница, последняя представительница старого поколения дворовых дармоедок в этом имении жены моей.
Г-н Варимон назначил по духовному завещанию своим наследником Тридона, что не мешало ему в порыве гнева грозить, что уничтожит свое завещание, и однажды он вызвал было на дуэль своего наследника, подписав этот вызов: "M-r Baltus de Varimont, né Gaulois, défie m-r Joseph Tridon de Langres" (Месье Бальтюс де Варимон, урожденный Голуа, бросает вызов месье Жозефу Тридону де Лангра).
Но немного выручил г-н Тридон из этого наследства, состоявшего большей частью из просроченных или не по форме писанных денежных документов; например, на расписке не помню, на какую сумму, должной Алексинским купцом Масловым, кредитор г-н Варимон своеручно отметил должника "мошенником", и потому невозможно было предъявить документ.
Всех исков было чуть ли не на несколько тысяч, но из них Осип Августинович получил около 500 или 600 р. от княгини Бибарсовой и кое-как вытянул около 100 рублей от купца Маслова, не предъявив ему, конечно, расписки со столь нелестной отметкой его личности; сверх чего, двое золотых часов, одни известного в начале столетия часовщика Лепина.
Потешнее всего была дружба Петра Карловича и вместе с тем беспрерывные его ссоры со священником Знаменской церкви отцом Фёдором Егоровичем Бриллиантовым, его, вдобавок, духовным отцом.
Когда г-н Варимон был в ладу с отцом Фёдором, он зазовет его, бывало, к себе в комнату после обедни и угостит чаем амфибического свойства и грибами на сковороде своего грязного стряпанья; когда же недоволен был, то скажет, бывало: "ты, батушка, знай церковь". Главным же поводом к разладу было то, что отец Фёдор правильно весьма восставал против принятой Петром Карловичем привычки входить в алтарь, в самое грязное время, в калошах, вместо того, чтобы оставлять их у входа церкви.
Мой баловень Яся, до того иногда бесил старика, что тот гнался по двору за ним в своем суровом балахоне с кинжалом в руке, к общему хохоту. Однажды он ночью разбудил моего полячка и сказал: "Вот видишь! Я бы мог теперь тебя зарезать, а вместо того, пойдем чай пить ко мне".
Соскучившись монотонной знаменской жизнью, я поехал с О. А. Тридоном в Москву и поселился в гостинице Коппа на Тверской площади, что ныне "Дрезден", где также жил брат мой.
Сошелся я опять с Леоном Капенштейном, англичанином Витмидом и кое с кем из прежних гусарских моих товарищей и отказался, к прискорбию брата, посещать дома высшего общества, за исключением Чертковых, куда я изредка показывался, и то потому, что ни Елизавета Григорьевна, ни Александр Дмитриевич "не читали мне морали".
Расположившись с моей компанией с 12 часов утра в зале общего стола той гостиницы, начинали мы наши так называемые завтраки с шампанским и хоровым пением Беранже или из оперного репертуара, продолжавшиеся до глубокой ночи, и правильнее было бы их назвать "des déjeuners soupatoirs"; а в промежутке времени играли на биллиарде.
Частые шумные эти оргии обратили на себя внимание главного полицейского аргуса в лице генерала Муханова (Сергей Николаевич), исправлявшего должность московского обер-полицмейстера, и он (как передано было мне впоследствии) подходил ночью к окнам ресторана (в первом этаже дома), удостовериться, не скрывается ли тут какой-нибудь заговор.
Однако же добрейший этот высший блюститель городского благочиния оставил меня в покое.
Заслужил я также "негодование полиции" тем, что разъезжал по городу с сигарою в зубах, и один из младших полицмейстеров, полковник Никита Фёдорович Брянчанинов грозил мне, полушутя, полусерьёзно, что "остановит меня когда-нибудь на улице". Брат мой приходил в отчаяние от всего этого, тем более что я умножал свои долги. В Январе или феврале 1833 г. брат отправился в Германию, где находилось его семейство, взяв с меня слово, уехать к матери нашей в Италию; но я и это обещание вторично нарушил.
В бытность еще моего брата в Москве, приезжал туда Николай Адрианович Дивов, с которым я не виделся со времени единственного моего визита ему в Петербурге, летом 1830 года, когда он вышел из шталмейстеров двора великого князя Михаила Павловича. Садясь уже в возок, чтобы ехать в Петербург, он отозвал меня в сторону и, дружески пожав мне руку, сказал: "Мишель, умоляю тебя, остепенись".
В марте, великим постом, Леон уговорил меня поехать показаться моим Порзненским крестьянам до отъезда в Италию. Итак, я тронулся из Москвы, сопровождаемый Леоном и снова поступившим ко мне в компаньоны англичанином Витмидом.
Всего до села Порзней было около 350 верст, но мы туда попали чуть ли ни на пятый день, потому что во всю дорогу делали привалы: в Богородске закусывали, во Владимире пировали двое суток в гостинице, бывшей у самых Золотых Ворот; в Суздале ночлег, а в Шуе опять суточный привал.
До Шуи был почтовый тракт, но оттуда до меня приходилось ехать на вольных через заштатный город Лух, верст 75 проселочной дорогой или, вернее сказать, дремучими борами. На всех тогдашних почтовых станциях, в числе печатных почтовых правил, прибитых на стенах, была одна за подписью управлявшего почтовым департаментом в 1806 или 1808 году князя Алексея Борисовича Куракина.
Из нее сохранились у меня в памяти два параграфа, отличавшиеся какой-то патриархальной наивностью. Один из них гласил, что "проезжающему возбраняется отъезд со станции, не расплатившись как следует за все съеденное и выпитое им в станционной гостинице (подобные гостиницы блистали повсюду своим отсутствием, да и невозможно было им существовать в захолустье, а для голодного проезжего упоминание о буфете было даже иронией), а вторым параграфом, проезжающему, запрещалось принуждать почтаря проехать две станции, не переменяя лошадей".
Приближаясь к Порзням, Леон счел, для глупейшего эффекта, что надо было мне остановиться в Шуе, а он отправился вперед осчастливить верноподданных моих известием о прибытии их барина; а когда на следующий день я подъехал к Порзням, Леон встретил меня во главе крестьян, принявших меня с хлебом-солью.
Если я неохотно приступал к воспоминаниям "о варшавской моей жизни", то теперь приходится мне сделать усилие над собой, чтобы изложить без утайки "мой образ жизни", в эту, первую мою поездку в Порзни.
От марта до июня пребывание мое там было "одно разливное море" у себя в доме и у зажиточных крестьян, которых немало в торговых селах северо-восточных губерний. Управляющим этим имением я нашёл отставного полковника Ивана Ивановича Грекова, определенного туда еще Ф. А. Голубцовым; человек он был хороший, но под конец спился, к чему, может статься, я сам способствовал.
Село было торговое с крестьянскими пятистенными домами, с двумя каменными церквами и с рядами для лавок. Оно состояло из 500 душ, принадлежавших трем владельцам: мне, графине А. А. Орловой-Чесменской и какой-то старухе княгине или княжне Вяземской, завещавшей впоследствии свою часть имения старику князю Александру Алексеевичу Черкасскому.
От нечего делать я собрал всех сельских мальчиков трех частей и разделил эту довольно многочисленную ватагу на две партии; одну из них я взял под свою команду, а другую передал моему компаньону Витмиду; оба отряда были разделены на взводы со своими взводными офицерами, и каждый день шла война снежными шарами.
Войско мое, однажды, без моего ведома, приступом взяло вотчинное правление, стоявшее отдельным зданием на площади, и не выпустило оттуда занимавшегося делами бурмистра, пока он не дал шалунам "денег на пряники".
Крестьяне меня полюбили (как меня уверяли в том мои приближенные и насколько я сам мог заметить), тогда как немного позже, новый мой сосед статский советник Шульц заплатил жизнью за то только, что стал вводить у себя новые порядки, допускаемые законом. Верю замечанию Н. А. Дивова, что "крестьянин наш, во время крепостного права, много переносил и прощал русскому помещику, чего не стерпел бы от немца-помещика".
Надо, впрочем, и то сказать, что я "распустил" свою вотчину, не только мирволя пьянству, но и прощая оброчные недоимки, слагая зря платежные тягла, отсрочивая иным срочные платежи, словом, завел такую кутерьму в управлении, что сбил с толку Ивана Ивановича Грекова.
Подошедший праздник Пасхи возымел у меня желание "ознаменовать всю Святую неделю народными увеселениями в больших размерах".
Я выбрал для того живописную местность в 2-х или 3-х верстах от Порзней, окаймленную сосновыми бором и ручьем, по большой Пучежской дороге, где я устроил разного рода качели, карусели с деревянными коньками и с разными играми, при чем выкачены были неисчерпаемые бочки вина и пива для народа.
Одновременно с простонародным праздником для меня и моей компании раскинута была, в память бивуачной моей жизни, длиннейшая палатка, где человек 20 могли поместиться за столом, куда мы переселились временно, на всю Святую неделю и где я принимал гостей своих, соседних помещиков. Походная кухня устроена была возле палатки. Сколько выпито тут было шампанского и пылающей жженки, исчислить трудно; кутеж шел денно и нощно при не умолкавших почти двух переменных хорах песенников.
От этой продолжительной оргии и бессонницы, как ни крепка была моя натура, я чуть не заболел. Кто бы ни приезжал ко мне по случаю праздника, я не отпускал его, пока не напоил волей-неволей до растяжки. Приехавший ко мне в гости почтмейстер соседнего заштатного Луха удрал от попойки, но в таком состоянии, что не мог доехать до дому (всего 15 верст) и переночевал в ржаном поле.
За вином посылалось в Юрьевец-Повольск и Кинешму. Но всему есть конец, даже и сумасбродству. Святая прошла, и я возвратился в свой порзненский дом, но в таком нервном расстройстве и лихорадочном состоянии, что принужден был ставить себе горчичники.
Ближней моей соседкой, в 5 верстах, была почтенная, хотя еще не старая, Наталья Титовна Кетова (урожденная Языкова), вдова уже несколько лет. Радушный всегда прием привлек меня к ней, и в промежутках кутежей я нередко навещал ее.
Старшая ее дочь, Ольга Никаноровна, была очень хороша собою; второй, Екатерине, только что минуло 19 лет, и она недавно перед тем выпущена была из московского пансиона г-жи Севенар; третья, Мария, еще находилась в этом пансионе. Из трех ее сыновей старший, Владимир Никанорович, воспитывался тогда в ярославском Демидовском лицее; второй, Сергей, готовился в костромскую гимназию, а меньший, Всеволод, жил еще дома.
В сельце Кунине (так называлась усадьба Н. Т. Кетовой), в числе дворовых, был остаток прежнего оркестра, и мы часто плясали там в две пары, в каковом искусстве меня побеждал мой компаньон англичанин.
Г-жа Кетова была нежная, умная и заботливая мать и примерная хозяйка. Бережливостью и умением удачно прикупать все, что было сподручно к ее небольшому имению, она прилично весьма отделила всех трех дочерей, отнюдь не в ущерб сыновьям.
Я знаю, что, когда слухи "о моих порзненских безобразиях" доходили до умной и добросердечной Натальи Титовны, она покачает головой и бывало, скажет: "Ах, жалко, жалко", - но всегда принимала живейшее участие во всем до меня касающегося.
Другим близким мне соседом был отставной драгунский полковник Лисевич, бездетный; он побаивался часто бывать у меня, потому что я насильственно заставлял его выпивать, более чем могла его натура.
В 1830-х и 40-х годах уездное многочисленное общество, члены коего, если не все, выписывали беллетристические журналы, не спорили о правах и значении женского пола в общественном строю, жили дружно, по их понятию весело и решали хозяйственные вопросы совсем не по теориям Таера и прочих заграничных агрономов.
Распустив давно свою малолетнюю, оказавшуюся опасной, милицию, я принялся с подобными же увлечением составлять певческий хор под управлением почтеннейшего протопопа моей церкви о. Ивана Соколова, любителя этого дела.
По скудости басов в хоре и по собственному своему дилетантизму, я взялся за эту партицию и певал на клиросе со своим хором; однако же, будучи сам порядочным оперным певцом, я не сумел образовать как следовало свой хор, оставшийся до конца весьма посредственным, хотя содержание его недешево мне обходилось, и хотя, не имея сам постоянного пребывания в Порзнях, я нанимал настоящего регента.
"Буколическая" часть деревенской жизни не была забытой, и я отправлялся со своей ватагой на рыболовлю неводом в речке Порзнянке, перерезывающей мое имение на две ровные почти половины.