Найти в Дзене
Издательство Libra Press

Моя разгульная жизнь в Варшаве

Местом сборища штабных и гвардейских офицеров, проживавших в Варшаве по службе и по болезни, была тесная весьма кофейня-ресторан красавицы г-жи Дорваль, француженки по матери и по воспитанию; муж ее, с которым она разошлась, был когда-то французским актером. Сюда сходилось обыкновенно ужинать все, что было "de plus huppé" (здесь шикарного) из военного общества, любезничавшее с хозяйкою, продолжавшей жить под крылом матери, и она казалась более "львицей модного салона", окруженною элегантными поклонниками, чем содержательницею кофейни. Здесь же, по приезде моем в Варшаву, я вновь повстречался с М. М. Магницким и того же лейб-гвардии Гусарского полка графом Константином Дмитриевичем Толстым. Кстати несколько слов об этом полку. Во время блистательной, но совершенно бесполезной атаки этим полком при варшавском штурме, произведенной стариком-генералом Ностицем (Григорий Иванович), смертельно раненый сабельными ударами князь Мурузи, обратился к навестившему его в больнице А. О. Понятовскому
Оглавление

Продолжение "Записок" графа Михаила Дмитриевича Бутурлина

Местом сборища штабных и гвардейских офицеров, проживавших в Варшаве по службе и по болезни, была тесная весьма кофейня-ресторан красавицы г-жи Дорваль, француженки по матери и по воспитанию; муж ее, с которым она разошлась, был когда-то французским актером.

Сюда сходилось обыкновенно ужинать все, что было "de plus huppé" (здесь шикарного) из военного общества, любезничавшее с хозяйкою, продолжавшей жить под крылом матери, и она казалась более "львицей модного салона", окруженною элегантными поклонниками, чем содержательницею кофейни.

Здесь же, по приезде моем в Варшаву, я вновь повстречался с М. М. Магницким и того же лейб-гвардии Гусарского полка графом Константином Дмитриевичем Толстым. Кстати несколько слов об этом полку.

Во время блистательной, но совершенно бесполезной атаки этим полком при варшавском штурме, произведенной стариком-генералом Ностицем (Григорий Иванович), смертельно раненый сабельными ударами князь Мурузи, обратился к навестившему его в больнице А. О. Понятовскому и сказал: "ведь я за тебя умираю".

Так как он был, действительно немного похож издали на Августа Осиповича, то поляки, как рассказано было мне, погнались (по известным, вероятно им приметам) за несчастным греческим князем, приняв его за того, которого они считали "изменником". В этой же атаке убиты были того же полка Шимановский и полковник Слепцов, и порваны обе ноги у барона Штакельберга, который по ампутации обеих ног, поправился, и весною, кажется, 1832 года, умер.

Из военного кружка, посетителями кофейни Дорваль были также принца Альберта Кирасирского полка молодчик-полковник Соп и линейный казачий генерал Верзилин (Петр Семенович), гигантского почти роста, изящно говоривший по-французски, что казалось как-то странным при его чисто черкесском костюме и вооружении.

Генерал Петр Семенович Верзилин, после 1832 года
Генерал Петр Семенович Верзилин, после 1832 года

Его обвиняли поляки в жестокостях при занятии местечка Ошмяны; основательно или нет, не знаю.

По склонности заводить около себя то, что бывшие мои гвардейские однополчане называли "бутурлиновским зверинцем", я приютил к себе англичанина медика Куёля, беспечного до того, что он довел себя почти до лохмотьев. Хотя он имел угол и стол в моей квартире, но вел кочующую жизнь, ночуя без разбора у знакомых и напиваясь за их счет, посещал и буйствовал в шинках, и чтобы отделаться, прибегал иногда к национальному своему искусству - боксу.

О медицинских познаниях этого чудака судить я не могу. Помню, что призванный однажды мною для пособия моему человеку Фёдору, казавшемуся мне в сильной горячке (состояние это было только вследствие пьянства) на мой вопрос, не воспаление ли в мозгу у Фёдора, британский мой эскулап, сообразившись немного, отвечал: "теперь в точности определить не могу; но если он умрет, я вскрою его и тогда вам скажу, было ли это мозговое воспаление".

Помнится мне, что рассказывали, будто он отправлялся по ночам по городским окрестностями и вырывал из могил трупы убитых при штурме для анатомических своих наблюдений. Не давал ему покоя по целым дням мой проказник полячек Яся (наряженный с приезда нашего в Варшаву в казацкий ливрейный костюм с откидными рукавами, как у певчих); дело доходило между ними почти до драк, и это меня забавляло.

Когда, наконец, этот англичанин выбрался из Варшавы, я было взял на себя заплатить ему деньги, занятые у него бароном Меллером-Закомельским, но не сдержал своего обещания. Он тщетно писал ко мне из Англии, где нашел доступ к графу М. С. Воронцову, от которого я получил в 1840-х годах письмо по сему предмету. На это письмо я не отвечал и денег, к стыду своему, не выслал.

Все мои знакомые, как и я, допускали всякого рода фамильярности со стороны этого мальчика, потешаясь его лукавым глазам и замашками и бесцеремонностью его обращения.

Эта шумная моя жизнь по ресторанам и погребкам, сопровождавшаяся хождением по улицам с сигарою в зубах (вещь строго тогда запрещенная) не могла не обратить на себя внимание начальства, тем более, что я продолжал числиться больным и не помышлял ехать в полк (здесь Павлоградский), в город Калиш.

И вот явился ко мне однажды граф Адам Ржевуский, тогда адъютант при графе Витте (Иван Осипович), под предлогом старого знакомства, но, в сущности, с дипломатическим поручением уговорить меня "выехать из Варшавы". Хотя попытка его не удалась, но никакое дальнейшее преследование высших властей меня не постигло.

В прошении, поданному задолго перед тем, я получил увольнение из службы с повышением в чин штаб-ротмистра, но не прежде кажется, как в мае того 1832 года; иначе, не миновать бы, пожалуй, мне выехать в полк с церемониалом военного провожатого.

Рядом с разгульной жизнью и как бы протестом против нее, выглядывало, изредка, затаенное в уголке души "чувство религиозности", вызванное (странно сказать!) видом римско-католических церквей и их богослужения.

Не то, чтобы этим обозначалось "отклонение от православной церкви", но потому только (как я теперь себе объясняю), что "латинская обрядность живо напоминала мне мою мать" и всю обстановку семейного флорентийского моего быта.

Так, например, по приезде с братом моим в Варшаву, в декабре, отрадно было мне войти в латинский костел во время ночной литургии под праздник Рождества Христова (12-ью днями ранее нашего), как водится в Западной церкви, напоминавшей мне мое детство, когда я с матерью и сестрами присутствовал во Флоренции при этой службе.

Подобное тому чувство охватило меня, когда я возвращался однажды домой, уже на рассвете, при виде, на Красинской площади, отворенной двери костела, где совершалась уже служба.

Непреодолимо повлекло меня туда войти и, несмотря на "порочное для молитвы состояние", в котором я находился, я пал на колена и крепко (помнится мне) помолился за мою мать, за это ангельское существо, которое я сознательно столь глубоко огорчал своим поведением и долгим, чуть ли не годовым молчанием от лени и беспечности.

Даже во время турецкой войны, когда родители мои, естественно еще более беспокоились обо мне, я долго никому не писал, и брат мой, осенью 1829 года принужден был справляться в Инспекторском департаменте "не умер ли я".

Впоследствии, мать моя, по свойственному родителям чувству "видеть более хорошего, чем дурного в своих детищах", ставила мне, этот переданный мною ей случай, почти что "в добродетель".

Я твердо убежден, что горячим и неусыпным ее обо мне молитвам я обязан возвратом моим (хотя поздним) к верованию и нравственности. Помню также, что в Бердичеве, где мы стояли несколько дней на марше в Турцию в 1828 году, подобная вышеописанной, душевная потребность привела меня в костел, где, когда я молился о матери моей, мнилось мне, что я к ней близок, и что нахожусь в одной из флорентийских церквей.

От передачи ей в письмах этих моих ощущений, она склонялась к утешительной для нее мысли, что "во мне открывались симптомы к обращению в латинство"; но надежды эти были без основания, ибо борьбы в убеждениях о предпочтительности Западной церкви против моей не было тут никакой, а была только "живость воспоминаний и неохладелое сыновнее чувство".

Это я проверяю тем, что, как только я получил приказ об отставке, у меня вырвались слова, наконец-то "я скоро увижусь с матерью", и я побежал поделиться радостным известием о моем увольнении с другом моим Ю. Ф. Минквицем. Но минуты эти были "как бы отблеском метеора", не оставившим за собой никаких "исправительных следов".

Думаю, что, если бы тогда, в подкрепление эфемерных проявлений моей "заснувшей религиозности", подвернулась бы какая-нибудь девушка, ярая католичка, в которую я бы влюбился сильнее, чем в графиню Веру, то нет, мне кажется, сомнения, что "по моей впечатлительности и податливости чужому влиянию" - я совратился бы в латинство. А как того желали и, вероятно, горячо о том молились добрейшие семейные мои женщины в Италии!

Итак, в общем итоге, имею повод сказать, что Павлоградский ментик спас меня от католицизма.

Каким чудом я, при усвоенной ежедневной привычке, не впал в запой, удивляет меня самого. Физическим предохранением от этого, послужило мне, как полагаю, крепкое, хотя на вид, всегда худощавое телосложение, требовавшее в молодости много еды. Я не предпринял бы никаких гигиенических мер, если бы случайно не познакомился с неким военным медиком г-ном Порай-Кошицем, принявшим, не знаю почему, особенное и бескорыстное во мне участие.

Он искал случая сблизиться со мною, и под его безденежным надзором я предпринял курс карлсбадских искусственных вод в заведении Красинского публичного сада, исполнял с точностью все предписанное курсом, и лечение это совершенно освежило меня. К сожалению, я с тех пор не встречался более с этим моим благодетелем.

После вод я снова принялся за прежнюю жизнь. Долги возрастали, и не знаю, как бы сумел я выпутаться из Варшавы, если бы опять не подвернулся мне временный выручитель в лице моего "мефистофеля", Леона Капенштейна, прибывшего из Калиша, где квартировал Павлоградский полк, при котором он продолжал "вертеться".

Он отыскал каких-то полубанкиров, добыл денег под мои векселя (подписанные на суммы, какие он сам указывал) на уплату кредиторам, главными из которых были хозяин моего виленского отеля, ресторатор Шово и содержатель винного погреба на Медовой улице. Сверх сего, снабдил он меня наличными деньгами и уговорил ехать с ним в Калиш "проститься с бывшими товарищами".

Оборотом этим, долги мои, в сущности, увеличивались; но, кроме добытых через Леона денег, я, в течение варшавского моего пребывания, получал деньги из петербургской нашей конторы, на статскую свою экипировку.

Павлоградским полком тогда командовал барон Фелькерзам (Иван Егорович), видный из себя мужчина, добряк и любимый подчиненными, но на беду свою склонный к игре и широко-разгульной жизни. Через 2-3 года он попал под суд "за растрату полковых денег и офицерского жалованья", хотя, помнится мне, что при спросе о последнем обстоятельстве все офицеры показали, из привязанности к нему, что "задержки будто бы не было в их жалованье".

Невзирая на сильную свою протекцию, он был разжалован.

Командиром Иркутского (вскоре после сего уничтоженного) полка был Никита Фёдорович Левашов, превосходный музыкант, умный добрый, любезный человек и молодец собою. К несчастью, он предался запою и оттого, вероятно, умер вскоре по взятии Варшавы. Когда он впадал в последнее время жизни в это состояние, он запирался на несколько дней в комнату.

Он был женат на княжне Александре Николаевне Голицыной, вдове князя Григория Яковлевича Голицына, урожденной Левашовой, внучатной сестре своей и старше его. Узнав в Москве о болезни мужа, княгиня Александра Николаевна поскакала к нему и приехала несколькими часами после "предания земле его тела".

В Калише была тогда изрядная весьма немецкая оперная труппа; особенно был хорош тенор г-н Шмитгоф и я, восхищенный пением этого артиста, сблизился с ним и однажды напоил его шампанским до того, что представление, в котором он должен был участвовать в этот вечер, было отменено.

Певец Шмитгоф был в 1847-48 годах директором или антрепренером оперной труппы, производившей фурор в Калуге, при губернаторе Н. М. Смирнове; в это время Шмитгоф уже не пел, а вместо него пожинала "лавры и букеты" дочь его, примадонны труппы, соединившая, как говорили ее поклонники, красоту с артистическим талантом.

Давали там между прочим "Фрейшюца" ("Вольный стрелок", романтическая опера Карла Вебера), о декоративной поставке коего можно судить по тому, что "в известной сцене, где вызываются адские силы", чудовищные призраки полудемонов и полуживотных изображены были на квадратных транспарантах, переносимых вереницей и в воочию зрителей, машинистами и бутафорами с одного конца волшебной пещеры в противоположный конец.

При мне был в городе пожар, на котором наши гусары (т. е. нижние чины), усердствовавшие помогать спасению движимости в загоревшемся одном доме, выкинули на улицу фортепиано из третьего этажа.

Пробыв в Калише около трех недель, я возвратился с Леоном Капенштейном в Варшаву и стал собираться в Россию, потому именно, что в Белкине ожидали меня брат мой, Иван Антонович Кавецкий и уполномоченный от матери нашей и меньшой незамужней сестры г-н Слоан, для совершения раздельного акта наших имений.

Свита моя состояла тогда из упомянутого Леона Капенштейна, молодого англичанина Витмида (заброшенного судьбой в Варшаву и взятого мною там, в качестве компаньона), полячка моего Яси, молдаванина-грека Антонаки и моего камердинера, отошедшего в Калише от Фелькерзама.

Фёдора Баренцева я прогнал за пьянство и грубость, но с отпускной на волю.

Прощанье с варшавскими моими друзьями в Виленском отеле, где я жил до отъезда, было очень продолжительно, между тем как венская моя коляска (аферой приобретение Леона) стояла давно запряженною у подъезда, и пришлось мне заплатить прогоны до первой станции в 3 или 4 раза, так как, по городскому положению, почтарь, после двухчасового ожидания, отпрягает лошадей и возвращается к своему месту.

"Пане грабе, почтарь не хце венцей чекать", повторял с нахмуренными бровями мой баловень полячек Яся. "Му dear Sir, the post boy is going away with the horses" (любезнейший господин, почтальон уезжает домой с лошадьми), вторил первому мой компаньон г-н Витмид. "Домнуле, треба мердже" (барин, надо ехать) бормотал в свою очередь молдаванин Антонаки; а на эти все заявления хозяин отвечал требованием "одной бутылки за другой шампанского", и прощанье с друзьями, начатое утром, затянулось далеко за сумерки.

Выехал я из Варшавы со своим, как называли лейб-гусарские офицеры, "зверинцем". Первый этап был в Кобринском уезде, в семействе Дебриньи. Первоначально я намеревался пробыть там недолго, и потому оставил в Кобрине Леона Капенштейна, но увлекся и предложил молодым дочерям хозяев устроить спектакль. Это была также моя страсть.

Обе согласились, и я дал знать Леону, чтобы закупил все для этого нужное, из чего он увидел, что пребывание мое в Кустовичах может "затянуться на неопределенное время", и счел лучшим самому привезти закупки. У нас пошли на сцену водевиль Хмельницкого "Суженного конем не объедешь" (в котором я, конечно, предоставил себе роль любовника, молодого офицера, здесь "вздор веселого пера") и комедия М. Н. Загоскина "Вечеринка ученых".

Наконец я добрался, после почти шестинедельного странствования, до Белкина, где нетерпеливо ожидал меня брат мой с И. А. Кавецким и г-ном Слоаном. Это было осенью 1832 года, следовательно я не виделся с бывшим моим наставником более четырех лет, и он, конечно, не мог не заметить, как с того времени я переменился к худшему.

Продолжение следует