Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Стакан молока

Из семьи Кудряковых

Паутинковый и прозрачный стоял сентябрь 52-го года, как бы доверху или, говоря по-деревенски, всклень налитый родниковой водой, такой же прохладный и чистый, как она. Я помню этот сентябрь до каждой прожилки желтых березовых листьев, шершаво летящих под ноги на петлявой лесной дороге. Какое же это было счастье – впервые идти в школу, чувствуя свою ладошку в надежной лапище отца. А сзади ковылял мой ровесник, а теперь одноклассник Минька и хныкал. То ему были велики ботинки, доставшиеся от старшего брата, то расстегивался старый портфель, то начинали спадать штаны. Отец останавливался, доставал из планшетки газету, отрывал от нее куски и запихивал в Минькины ботинки, застегивал раскрывший рот портфель, подтягивал Миньке штаны. И мы шли дальше. – И на кой мне эта школа, – бурчал Минька. – Лучше б с батькой на ферму. – Мужик ты или не мужик?! – говорил отец. – Все в нашей стране должны учиться. Нас, первоклашек, пошло в том году в школу всего двое из нашей деревни: я и Минька. И были мы о
Начало повести (1-я публикация) // Илл.: Неизвестный Художник
Начало повести (1-я публикация) // Илл.: Неизвестный Художник

Паутинковый и прозрачный стоял сентябрь 52-го года, как бы доверху или, говоря по-деревенски, всклень налитый родниковой водой, такой же прохладный и чистый, как она.

Я помню этот сентябрь до каждой прожилки желтых березовых листьев, шершаво летящих под ноги на петлявой лесной дороге.

Какое же это было счастье – впервые идти в школу, чувствуя свою ладошку в надежной лапище отца.

А сзади ковылял мой ровесник, а теперь одноклассник Минька и хныкал. То ему были велики ботинки, доставшиеся от старшего брата, то расстегивался старый портфель, то начинали спадать штаны.

Отец останавливался, доставал из планшетки газету, отрывал от нее куски и запихивал в Минькины ботинки, застегивал раскрывший рот портфель, подтягивал Миньке штаны. И мы шли дальше.

– И на кой мне эта школа, – бурчал Минька. – Лучше б с батькой на ферму.

– Мужик ты или не мужик?! – говорил отец. – Все в нашей стране должны учиться.

Нас, первоклашек, пошло в том году в школу всего двое из нашей деревни: я и Минька. И были мы очень разные. Я – худущая и рыжая с синими обводками вокруг глаз от всех попеременно детских болезней. Минька – белобрысый и курносый, крепыш, никогда не болеющий, о нем родная мать выражалась: «Об дорогу не убьешь!» Только рост у нас с ним был один – слишком для школьников маленький.

Детишек в военные годы и сразу после по смоленским деревням почти не рождалось. Аж до 46-го года. Поэтому классы в Колокольнинской семилетке, куда отвели меня и Миньку, были сдвоенные: первый и третий, второй и четвертый. Наш – первый и третий – вела Анна Петровна, крупная, резкая, в строгом синем с кружевным воротничком платье и рыжими кудрями жестких волос.

По дороге домой я сказала Миньке, что буду тоже учительницей, такой же, как Анна Петровна.

– Ну, и дура, – грубо ответил Минька. Ему не понравилась ни учительница, ни школа.

А меня прямо захлестывало чувство влюбленности. Оно объединяло точеные шаги Анны Петровны по классу и новую подружку цыганочно-черноглазую Валю Степанову из Сверчкова, все четыре деревянных школьных флигелька, широкой буквой «П» охвативших спортивную площадку и конечно, и особенно – старый осенний сад, плотно обступивший школу со всех сторон.

Все было замечательно, и ничего не портило даже то, что школьная моя жизнь началась, мягко говоря, не совсем удачно. На первой же большой перемене меня поставили под часы. Такое было в школе самое страшное наказание. Только меня-то за что было наказывать?! Я, конечно, шарахнула верзилу-семиклассника по голове бутылкой, так что у него пошла носом кровь. Чтоб дотянуться, мне даже пришлось залезть на парту. Но он сам был виноват. Явился в наш класс, обозвал нас «молокососами» и опрокинул часть бутылок с молоком, что шеренгой разномастных четвертинок и шкаликов, заткнутых тряпицей либо бумажной пробкой, стояли на подоконнике.

В те времена деревенская школа не имела ни столовой, ни буфета, и родители давали нам с собой кто краюху, кто вареных картошек, а малышам добавляли бутылочку с молоком.

Итак, я боролась за справедливость, а меня поставили под часы на позорище всей школе.

Большие старинные часы в темно-коричневом деревянном корпусе с блестящим маятником и гирями за стеклом висели в коридоре главного здания, где учились старшеклассники и где находилась учительская и отгороженный в ней кабинет директора. Ставили под них за крупные безобразия на одну-две перемены, а за особо выдающиеся и на все перемены целиком. Место под часами пустовало не часто и было вытерто до углубления в стене.

Я за семь лет провела под ними в одиночку и в компании, наверно, чуть ли не четверть перемен. А вот Минька под часы почти не попадал, хотя именно с ним чаще всего у меня бывали драки.

Я вообще много дралась. Всегда с мальчишками. Девчонок, я считала, бить неблагородно, поэтому они волтузили меня почем зря.

С Минькой же мы дрались почти исключительно по дороге домой. Во-первых, нас некому было разнимать, первоклашек отпускали рано, и мы шли одни. Во-вторых, Минькин заразный характер переводил на драку что ни подвернись. Например, я находила осиновую валежину, чтоб построить конуру для Тобика, и Минька тут же решал, что она лучше подойдет для его Полкана. Три километра от школы до деревни превращались в сплошное поле битвы. Сначала, правда, это был лес, а потом и действительно поле в колючей даже под снегом стерне. Толкались, валялись, тащились лицом по грубой поверхности наледей, при этом ни на минуту не выпуская злополучной валежины.

Я была намного слабее Миньки, но, наверное, на столько же, а то и больше упорней его. И потому валежина либо еще какая-нибудь такая же бессмысленная штуковина доставалась мне. Домой я вваливалась довольная и победно-красная, как бурак. Мать ругалась, вытряхивала снег из всех возможных во мне мест: из валенок, из-под пальто, платка, платья, рубашонки, штанишек, поила чаем с малиной, но я все равно заболевала. Никакой конуры из валежины, конечно, получиться не могло, и отец при случае разрубал ее на дрова. Впрочем, это уже не имело никакого значения.

***

Удивительное время – детство! Огромные до нескончаемости дни с огромными же событиями в них. Как отчетливо оно помнится. Причем не только самое радостное в нем и самое горькое, помнятся вроде совсем уж ничего не значащие пустяки, мелочи. А может, тогда они были чем-то важны, но с годами как-то забылось чем.

Вот тогда же, первоклассницей, я учусь заплетать косы. Темное от старости, в черной лаковой раме, еще прабабкино зеркало между окнами над столом смутно показывает растрепанную рыжую малявку всю в слезах.

Вообще-то я умею заплетать косы. Во-первых, видела, как свои долгие, тяжелые волосы заплетала мама, во-вторых, она же и учила меня, а что самое смешное, куклам я аккуратно плела их паклевые косички. Но на своей голове – не видя – ничего не выходит. Пряди путаются между собой, лохматятся, дыбятся, из одной косы попадают в другую.

Стуча ухватом, с кухни кричит мама:

– Да не мучайся ты, я сейчас заплету.

– Нет! – Уже не плачу, а вою я и рву непослушные волосы. – Я сама должна, сама!

В школу я влетаю под самый звонок, опаздываю. Косы не слишком опрятные, но все же заплетены мной, и даже коричневые бантики, за которые будет дергать Минька, топорщатся, как надо.

Может, потому оно запоминается, что потом, когда снова что-то ну никак не ладится в жизни, я опять вижу себя с косичками в туманном прабабкином зеркале, стискиваю зубы и не отступаюсь. И, значит, это оттуда из детства, из того старинного зеркала, в которое века полтора подряд гляделись бесстрашные, неотступные, родные мне люди.

Прекрасно помню, как в начале марта первого школьного года Минька тайком вызывает меня из класса, тащит в тамбур между дверями при входе и там, испуганно блестя щелочками глаз, шепчет:

– Батька сказал: «Сталин помирает».

– Врешь!

– Ей-богу! Смотри только никому, а то во! – Минька показывает мне кулак и всхлипывает.

И от этого всхлипа, такого несвойственного Миньке, я верю ему. И мы уже вместе, но совсем тихо, чтоб никто не услышал, пощенячьи скулим в холодном, продуваемом ветром тамбуре с наметенными под входной дверью бугорками снега.

Так же отчетливо – драка с Минькой во время сбора металлолома ранней осенью у прудика напротив школы. Говорят, что прудик образовался в войну, заполнив воронку от большой авиационной бомбы. Сам он однако не очень большой, но нам с Минькой хватает, чтобы, сцепившись, свалиться в него и, пробив непрочный, тонкий, как стекло, лед, нырнуть с головами. Нас, насквозь мокрых, вытаскивают, и Евгения Федоровна, учительница литературы и наш классный руководитель, гонит к себе домой. Там, меня в комнате, а Миньку за шкафом, заставляет раздеться догола и влезть в ее длинные ночные рубашки и уже в них отправляет на печку. Мы жмемся друг к другу и стучим зубами от холода, а я еще и со страха, как бы не узнала мама.

Но есть и такое, что не помнится совсем. И удивляешься, когда рассказывают, что примерно тогда же, в начале пятого класса, когда подросла многочисленная малышня в нашей деревне и пошла в школу, мы с Минькой были их вожаками против Белкинской ребятни. Но ничего в памяти от этого не осталось, сплошная дырка.

Зато хорошо помнятся обиды на Миньку за то, что он давал мне неправильные домашние задания, когда я болела, а болела я в начале школы почти постоянно. Причем делал нарочно и не скрывал этого.

Подловатый он все же был, Минька, но как враг тогда еще не воспринимался. А то, что он враг мой, первый и настоящий, я поняла из-за Тобика.

***

Ох, Тобик, Тобик! Черный нос, холодный и влажный на моей ладошке, пушистый мех под ногами, когда я делаю уроки. Сколько же ты занимал места в моей тогдашней жизни!

Подаренного отцом крохотного, беспомощного кутенка я выходила в роскошного черно-белого пса, крупного и нарядного от своего окраса. И эта элегантная громадина любила, слушалась и признавала только меня. Это была моя личная собака.

И еще: он все понимал.

Классе в третьем по дороге в школу меня однажды отколотили старшие девчонки, погодки Райка и Зинка Бабочкины. Не помню – почему, но очень основательно, так что я не могла идти. Меня подобрала и привезла на санях деревенская молоковозка тетя Маня. После этого Тобик меня в школу одну не отпускал.

Я кричала на него: «Тобик, домой! Домой!», топала ногами, бросала ветками, грозила кулаком, но он, отстав на безопасное расстояние, упорно трусил следом. А дойдя до школы, садился на крутом бережку безымянного притока Малой Гжати, откуда сверх забора хорошо просматривалась вся школьная территория, и терпеливо ждал, пока я пойду домой.

И никаким способом его нельзя было прогнать с этого места. Мальчишки, которых подзуживал все тот же Минька, кидали в Тобика камни, палки, комья земли, он молча уворачивался, а когда подходили ближе – рычал, показывая страшенные клыки, отчего мальчишек, как ветром сдувало. Скоро они и совсем перестали его задевать, побаиваясь и уважая, и он спокойно сидел целыми днями на пригорке, пока у меня не кончались уроки.

Но были в поведении Тобика и более загадочные вещи. Когда мы с мамой на каникулах ездили в Москву, он обязательно встречал нас на остановке автобуса. Причем он не бегал на нее ежедневно, а появлялся там именно в тот день и час, когда приходил наш автобус.

Неразрешимо для меня до сих пор: как он знал это?

Но однажды в крапчатый июльский дождик мы с мамой сошли с автобуса «Москва-Вязьма» и Тобика на остановке не увидали. Не было его и дома. Я обегала все деревенские проулки, сбегала на ферму, поглядела на задах огородов, так я по нему соскучилась, но нигде не нашла и уже собиралась искать его где-нибудь в полях с отцом, когда кто-то, не вспомнить кто, сказал мне, что позавчера Тобика пристрелил Минькин брат.

Это я потом узнала, что Минька нажаловался своему пьяному и буйному от водки старшему брату:

– Лёнь, а Любкина собака нашу картошку топчет.

Тот, не раздумывая, он и трезвый-то не очень обременял себя думаньем, всегда первым шло действие, а уж напившись – тем более, сорвал со стены двустволку и кинулся за огороды на участки с картошкой.

Сначала я не поверила. Как это – пристрелили?! Никто и никогда собак в деревне не пристреливал. Но вернулся отец и сказал, что правда, что с Ленькой он разобрался, а Тобика схоронил в Журавлевском лесу.

Целый год я плакала по Тобику. Утром, в полусне чудилось, что он скребется в дверь, деликатно подскуливая, просится в дом. Я вскакивала, чтоб впустить, понимала, что это сон, падала опять в подушки и ревела до распухшего носа и заплывших глаз. Зареванная шла в школу, где Минька, от злорадства краснея оттопыренными ушами, кричал:

– Что? Кокнули твоего Тобика!

И я, как в бой, бросалась в драку. Минька теперь казался чем-то вроде фашиста или полицая, одним словом – враг. И драки были иные, чем раньше, жестокие, до крови, до подбитых глаз, до вывертывания рук и шишек на голове, но я не отступила ни разу. В конце концов отступил Минька.

Шло время, боль от потери притуплялась, однако Минька так и оставался врагом. И все теперь в нем воспринималось по-другому. Было невыносимо противно видеть его тупой светлый затылок и слышать его извечные крики при виде большой стаи птиц:

– Чур, мои деньги – все до копейки!

Но вот обид больше не было. Какие на врага обиды? Его можно ненавидеть, презирать, но обижаются только на своих.

И что странно, отношение к Миньке перенеслось на всю их семью.

Ну, на Леньку – понятно. Пьяный – не пьяный, но стрелять живую собаку, добрую, ласковую, из-за картошки, которой кстати ничего и не сделалось, – для нормального человека невозможно. Видя Леньку, я всегда вспоминала рассказы наших деревенских баб про соседнюю деревню, которую сожгли фрицы. И даже не это ужасало, а то, как здоровенные немецкие парни, ухватив грудного младенца за ножки, с размаху били его еще пушистой круглой головенкой об угол избы и довольные гоготали. Теперь Ленька ничем для меня не отличался от них.

Остальная же семья Кудряковых, казалось, не должна была меня задевать. И все-таки я смотрела на них иначе, чем на других: зорким, недетским взглядом. Вдруг замечалось, что их семью в деревне вообще не особенно-то любят. Это складывалось из крика какой-то обиженной несправедливостью доярки:

– А еще партейный!

Из шипения сторожихи с фермы тети Нюши:

– Черт хромоногий, чтоб тебе вторую ногу перекосило.

А однажды, помню, подвыпившие на отчетном колхозном празднике бабы отчего-то скопом кинулись на своего завфермой:

– Наших мужиков на фронте убивали, а ты морду разъедал!

Отчетный справляли вскладчину. На луговине вдоль речушки, делившей деревню надвое, составлялись столы, и каждый нес на них, что мог. Столы, что называется, ломились: мелко подрагивающие холодцы, пышный, своей выпечки хлеб, красные винегреты в тазах, золотистой обжарки караси из соседней речки, оранжевые раки – это уже с Малой Гжати, головки лука и чеснока, толстое сало в коричневых прожилках, соленые с паутиной укропа огурцы и грибы, грудами на тарелках разваристая картошка, покупная селедка, кринки с квасом и бражкой. Самогонку не несли, водку выставляло правление.

За всю жизнь потом я ни разу не видела такого широкого праздника.

Долетали с деревьев последние листы, сквозило холодом, ребятню гнали по домам. Но разве мыслимо было уйти от этого летящего прямо в небо праздника, от гармошки, от того, что горячка-цыганочка срывала с места даже неповоротливую сторожиху, и та, сдернув с головы платок и махнув им, выкрикивала неожиданное:

«Я цыганка, ты – цыган,

Оба мы – цыгане.

Ты воруешь лошадей,

Я ворую сани», – уйти от слаженных, берущих за душу песен, от вспыхивавших старых счетов, от всей этой взрослой жизни, в которую так безумно хотелось тогда.

Молодежь отмечала отчетный вместе со всеми, только Лида, старшая сестра Миньки, учительница младших классов, никогда не приходила, презирала. «Дикость. Дерёвня гуляет», – кривила свои тонкие губы.

У Кудряковых была большая семья: отец, мать, семеро детей и старая бабка, уж не знаю чья. Жили они неплохо, но как-то на особицу от остальной деревни. Почему-то никому не приходило в голову забежать к тетке Евдокии за солью или еще чем-то бабьим, как обычно забегали к соседкам на пару минут и болтали там по полчаса.

Вот эта особица стала для меня различаться сама собой. И нисколько не удивило как-то мамино, сказанное сгоряча о дяде Васе:

– Кулак ваш Кудряков!

Как не удивила и даже не затронула, будто только так и было должно, история с партбилетом Кудрякова, который после смерти хозяина два дня искали, перерыв всю избу и ферму, и едва нашли в заброшенном ларе среди плесневелых хлебных корок.

Статный и роскошно-кудрявый колхозный парт­орг Иван Волков, ушедший на войну с нашими отступающими частями совсем пацаном и вернувшийся в 45-м чуть за двадцать с полной грудью орденов, медалей, нашивок за ранение, явился к отцу поздно вечером, белый от ярости:

– Глянь, Петр Иваныч. Ну, стерва ж, мать его – перемать! – и положил перед отцом мятую, заляпанную масляными пятнами и мазутного цвета грязью тоненькую книжицу.

– Проглядели мы с тобой, Иван, Кудрякова, – глухо сказал отец, расправляя на столе книжицу. – Проглядели, значит.

Как «проглядели»? – поразилась я. Ну, Волков – ладно. Не зря ж отец называл его «легкомысленным мальчишкой», когда тот из наградного пистолета стрелял курей у себя во дворе. Но сам-то отец?! Как он не видел, что никаким коммунистом Кудряков никогда не был?

В деревне все на виду, ничего тайным не бывает: ни вёдра с комбикормом, что Кудряковские ребятишки таскали с фермы своей скотине, ни новой избы-пятистенки взамен довоенной развалюхи, которую при семи-то детях Кудряков первым поставил, ни многое другое.

А в моей памяти сидело еще одно, связанное с таким, из-за чего взрослым было не до нас.

Продолжение здесь

Tags: Проза Project: Moloko Author: Ковшова Любовь

Серия "Любимые" здесь и здесь

Книга «Мёд жизни» здесь и здесь