Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Стакан молока

Не тронь Любку!

Помню, стояла осень с черной примороженной землей, но еще без снега и пахла свежеоструганным деревом. Вдоль серой по-осеннему деревенской улице резко белели новенькие столбы с четкой линей проводов между ними и фарфоровыми чашечками изоля-торов на самом верху. У нас в деревне проводили электричество. Как сейчас вижу: двое городских монтеров тянут проводку в нашей избе, громко стукают молотками, переговариваются, балагурят с отцом, потом сворачивают на Сталина. Хоть убей, ни одной фразы тех монтерских речей не восстановлю. Лезут в голову только цитаты. Одна из какой-то самострельной песни: «А в октябре его маленечко того, / Тогда узнали мы всю правду про него, / Что он марксизму нарушал, / Что многих жизни порешал / И в лагеря отправил всех до одного». Другая из Галича: «Оказался наш отец / Не отцом, а сук//ою». Но обе они годов из студенческих, шестидесятых, то есть много позже. И все-таки в незапомнившемся те же интонации и смысл. Одно отцовское поперек: – О больших людях не по тому н
Продолжение повести (2-я публикация) /// Илл.: Художник Надежда Воробьева
Продолжение повести (2-я публикация) /// Илл.: Художник Надежда Воробьева

Помню, стояла осень с черной примороженной землей, но еще без снега и пахла свежеоструганным деревом. Вдоль серой по-осеннему деревенской улице резко белели новенькие столбы с четкой линей проводов между ними и фарфоровыми чашечками изоля-торов на самом верху. У нас в деревне проводили электричество.

Как сейчас вижу: двое городских монтеров тянут проводку в нашей избе, громко стукают молотками, переговариваются, балагурят с отцом, потом сворачивают на Сталина.

Хоть убей, ни одной фразы тех монтерских речей не восстановлю. Лезут в голову только цитаты. Одна из какой-то самострельной песни: «А в октябре его маленечко того, / Тогда узнали мы всю правду про него, / Что он марксизму нарушал, / Что многих жизни порешал / И в лагеря отправил всех до одного».

Другая из Галича: «Оказался наш отец / Не отцом, а сук//ою».

Но обе они годов из студенческих, шестидесятых, то есть много позже. И все-таки в незапомнившемся те же интонации и смысл. Одно отцовское поперек:

– О больших людях не по тому надо судить.

Я, уже пятиклассница, но все еще очень мелкая, делаю уроки в соседней комнате и все слышу через открытую дверь. От того, что говорят, у меня ощущение чего-то постыдного. Оно растет, усиливается, делается непереносимым. Я бросаю ручку, так что на тетрадный лист летят хвостатые фиолетовые кляксы, и выскакиваю в комнату, где разговор.

Сцену, что там происходит, представляю сейчас совершенно отчетливо, только будто со стороны.

Тощенькая девчонка с косицами в бантиках и ростом в метр наскакивает на двух взрослых мужиков, хватает их за полы телогреек, тянет к дверям, пронзительно кричит:

– А ну, уходите! Я веником сейчас! Дураки, контра ползучая!.. Пап, ты что?! Скажи: пусть уйдут! Сейчас же!

Мужики обалдевают:

– Чегой-то она? Вишь вытворяет.

– Петр Иваныч, усмири соплюшку.

Вы читаете продолжение. Начало здесь

Но отец усмехается и ничего не говорит. Он, видимо, понимает – чего я.

Зато я не понимаю и до сих пор не очень.

Отношение к Сталину в доме и в деревне ровное, никакого преклонения или, как позже назовут, культа. Ни портретов, ни особых разговоров. Отцу он вообще «товарищ Сталин», то есть, просто товарищ по партии. Отец не видит большой разницы между ним и собой – они делают одно дело, каждый на своем месте.

Деревня же относится несколько иначе.

Буквально на днях слышала частушку. Их теперь редко услышишь, но бывает в сильно немолодых, пьяных компаниях:

В телевизоре несется

Всякая охалина,

Что мы Путина полюбим,

Как родного Сталина.

Нет уж…

Но именно так, как родного, как своего воспринимает Сталина деревня.

Но родной и свой – не обязательно добрый или хороший. Свой и всё, какой есть. Главное, для страны радеет, а не себе и не чужим. Хозяин. И ему верят.

А вообще-то о политике в деревне говорят и думают мало. Дел и так выше головы, собственное хозяйство, не вполне оклемавшийся после войны колхоз, так что работа с темна до темна.

Однако же поношение Сталина задело деревню, хоть разговоров особых не было. Всего раз слышала на крыльце правления:

– Да уж, Сталин известно... – начал Минаев, который и до пятидесяти оставался в деревне Пашком.

– Цыц ты! – оборвал его родственник и ровесник дядя Миша Куманьков.

Остальные мужики не вмешались, молча курили, и запомнилась только угрюмость на лицах.

И именно во времена гласного разоблачения культа я окончательно поняла, что Кудряков-старший – никакой не коммунист.

В тот день в школе мы почему-то дежурили в паре с Минькой. С утра стояли на крыльце, проверяли чистоту рук и воротничков, заставляли обметать валенки от снега. На переменах следили за порядком в коридоре, все-таки мы уже считались старшими. А после уроков убирали свою классную комнату. Минь-ка двигал по очереди ряды парт и вытирал пыль, я мыла полы.

Я домывала последний ряд у окна, когда Минька, протиравший на противоположной стене стёкла на портретах не то членов политбюро, не то героев гражданской войны, злорадно сказал:

– Коммунисты …ные! Только людям жить не дают. Так им и надо с ихним Сталином! Правильно это батька тогда после собрания сказал.

Прямо с тряпкой в руках меня перенесло через три ряда парт, и этой мокрой, грязной, из грубой мешковины тряпкой я врезала Миньке по расшлепанным губам, и еще, и еще...

Домой я вернулась с подбитым глазом, но непобежденная и с открытием, что коммунисты – это мой отец, Иван Волков, дядя Миша Куманьков и другие, а Кудряков – только так называется. Это было и осталось совершенно ясным и неопровержимым, поэтому два года спустя так удивило отцовское: «Проглядели».

***

Отец Миньки умер, когда мы заканчивали седьмой класс. На широком школьном дворе, пропахшем птичьим запахом детских голов, чуть привялой черемухой и зацветающей сиренью, отзвенел последний звонок. Мы бегали на консультации и после за косоватым столиком в саду, все так же легко шумящем вокруг школы, не столько готовились к экзаменам, сколько взахлеб обсуждали будущее, которое виделось неизъяснимо прекрасным. А я про себя думала, что будет оно таким еще и потому, что умер Кудряков – последний «якобы коммунист».

Однако при всей молодой жестокости Миньку жалели. Он ходил со щелочками ничего не соображающих глаз, и мы с подругой решали для него задачки на экзамене по математике. А на изложении, из которого запомнилась всего одна фраза: «Из броневика вышел человек в черной коже», за спиной у Миньки стояла Евгения Федоровна, подсказывала.

Потом был выпускной – совсем взрослый праздник: с новым, шитом специально для него платьем, голубым, как летнее небо, украшенном белейшим воротничком; с общей фотографией на фоне бревенчатой школьной стены, затянутой белой простыней, где все мы, девять выпускников и наши учителя, целеустремленно смотрели в камеру; с праздничным столом, на котором стояло даже вино, по-деревенски называемое красненьким; с патефоном и танцами; с первым медленным, по самой длинной дороге провожанием домой, меня – Володькой Новиковым из Костивцев по прозвищу «А бара я-а-а-а...», что переводилось нами как «Бродяга» и пришло из индийского фильма.

Нам было почти по четырнадцать, и мы считали себя совсем взрослыми. Наверно, потому так легко говорилось о недавнем, но уже детском. Как на попутном грузовике везли из Гжатска подарок любимой Евгении Федоровне – духи и одеколон «Пиковая дама» в иссине-черной с золотом роскошной коробке, как, спрыгивая с кузова, уронили коробку, так что вдрызг разлетелись и духи, и одеколон. Как субботними осенними темными или зимними вечерами кто-то шарахал колом снаружи по стене нашей избы, и отец, весь нараспашку, вылетал на крыльцо ловить хулигана. А я потихоньку смывалась из дома, потому что это Володька вызывал меня в кино. И сколько его было такого, теперь уже прошедшего навсегда! И ощущение было тоже, что прощаемся навеки.

***

Впрочем, так оно и вышло. Я поступила в восьмой класс в Гжатске, а Володьку отправили учиться на автослесаря в Вязьму, и больше увидеться нам ни разу не довелось.

Зато с Минькой мы постоянно пересекались еще целых четыре года, пока я не закончила одиннадцатилетку. Он учился там же в Гжатске в фабрично-заводском училище, а кратко – ФЗУ. Горбатая, фэзеушная шинель делала Миньку квадратным, и в последнем ряду колонны он был особенно заметен. Наверно, он понимал свою неприглядность и при встречах смотрел на меня зверем. Когда же приходилось встречаться один на один вслед мне придавленно звучало какое-нибудь матерное, похабное слово.

Однако мне было ни до него. Летели осени-зимы-вёсны в обилии тревожных осенних красок, в снегах по самые заборы, в лужах и первой зелени трав, к-стов, деревьев, и вместе с ними: новые книжки, читаемые взахлеб собраниями сочинений, благо в городе имелось четыре нечитанных библиотеки, отстаивание себя в новом, совершенно не похожем на деревню, мире, и уже только потом – друзья, что на всю жизнь.

Одноэтажный городок был забит под завязку впечатлениями, происшествиями, новостями, событиями. Сначала житье в угловушке на квартире у молчаливой и мрачной бабы Тани, где зимой по углам выступал и не таял иней, одиночество и полная свобода, от которой сладко кружилась голова, но было неизвестно, что с ней делать. И чтение до тех пор пока сами неразлепимо смыкались веки; и шатание по вечерним или даже ночным улочкам, закоулкам и тупикам то с темными, то с освещенными изнутри медовым светом окнами, в которые так хотелось заглянуть; и необязательность делать уроки – все было здорово, и все же какой-то неясный пробел ощущался в моей тогдашней жизни и томил душу.

Впрочем, он скоро исчез без остатка, заполнившись школьными делами. Тут была и организация вечеров, и пионервожатская работа. Разного рода кружки: от радиоконструкторского до драматического, где я бессловесной партизанкой гордо падала от немецкой пули на кучу грязных мешков, изображавших землю. Собирание макулатуры и металлолома, и катание классом с горок над Гжатью на саночках, изъятых у малышни под металлолом. Субботники и классные собрания. И танцы по теплому времени в парке, а зимой в ДК и тогда же каток под заиндевелыми ветвями деревьев. И беганье на каждый новый фильм в старую церковь, переделанную под кинотеатр, со множеством ворон на ржавом куполе.

А основное – отношения с одноклассниками, учителями и просто знакомыми, количество которых росло со скоростью снежного кома в сырую погоду. Время влюбленностей, разочарований, неожиданных, опрометчивых, а то и просто нелепых поступков.

Вот после ситцевого бала в школе меня, восьмиклассницу, провожает до бабы Таниного дома десятиклассник Андрей. Мне хорошо и даже как-то значительно: все-таки Андрей – выпускник. Но у дощатой калитки, врезанной в тяжелые сосновые ворота, он пытается не то обнять, не то поцеловать меня. И я не знаю, как так выходит, что со страху я стукаю его всей массивной створиной ворот, еще не запертых на ночь, и мчусь, словно спасаясь, через калитку во двор, на крыльцо, через сени в свою угловушку.

Дня три после Андрея нет в школе, на четвертый мельком вижу его в раздевалке с фиолетово-желтыми, спускающимися из-под глаз на скулы, синяками. Мне чудовищно стыдно, но поправить ничего нельзя. А жизнь несет дальше, закручивая в суматохе дел и впечатлений.

Самый, наверно, насыщенный – девятый класс. Главное – нас принимают в комсомол. И мы целую длинную октябрьскую ночь бродим по спящему Гжатску, по его россыпям еще золотых березовых монет и поем сперва хрипловатыми от волнения, а под конец по-настоящему охрипшими от песен голосами. Тут и: «Комсомольцы-добровольцы, / Надо верить, любить беззаветно, / Видеть солнце порой предрассветной – / Только так можно счастье найти...»

И:

Там вдали, за рекой засверкали огни,

В небе ясном заря догорала;

Сотня юных бойцов

Из буденновских войск

На разведку в поля поскакала...

И:

Орленок, орленок, блесни опереньем,

Собою затми белый свет.

Не хочется думать о смерти, поверь мне,

В шестнадцать мальчишеских лет...

И «Дан приказ ему на запад...», и «Песня о Щорсе», и «Наш паровоз», и «По военной дороге шел в огне и тревоге боевой восемнадцатый год...» – всех не вспомнить.

Песни словно приобщают нас к высокому, торжествующе-героическому, причисляя нас к нему, поднимают на уровень подвига Павки, Зои, Гастелло, Матросова. И это – счастье и готовность умереть за него.

И какой тут Минька мог быть мне интересен?! Я и не помнила о нем.

Меня выбрали комсоргом нашего 9 «а». И это обязывало. Заранее готовила своих пионеров в комсомол. Собирала номера в новогоднюю программу, кого уговаривала, кого заставляла. Носилась на переменах по школе, как сумасшедшая, вспотевшая и растрепанная. И ко всему прикладывалось постоянное ожидание чего-то необычайно радостного впереди. И оно удивительным образом сбывалось.

На Новый год я получила в школе первый приз за костюм астронавта. А в апреле в космос полетел Гагарин. Наш Юра! Из нашего маленького Гжатска! И, что еще важней, из нашей школы! Конечно, он был старше нас, но мы были с ним в какой-то степени одно – комсомолия, и его подвиг ложился на наши пятнадцать лет горячим отсветом сопричастности и восторга.

И полет Гагарина, и приезд его к нам в школу заслонил собой все остальное до конца девятого класса. Единственное, что еще помнится, это мои пионеры, потому что это тоже была радость. Теперь они все мечтали о комсомоле. Даже Иванченков, самая несознательная дубина среди моих подопечных, в тринадцать лет выше десятиклассников и шире их в плечах, и тот после полета Гагарина притих: почти перестал безобразничать и драться по любому поводу, стал делать кое-какие уроки и учить комсомольский устав. Таким счастливым, особенным, неповторимым в своем юном восприятии счастья остался в памяти девятый класс.

Десятый был совсем иным, наполненный болезнями и неприятностями.

Аппендицит с мучительно тяжелой операцией, с бешеным до срыва криком хирурга на мать, не сказавшую, что на меня почти не действует местная анестезия, потом целая вереница простуд и ангин с непременной температурой за сорок. И так всю зиму.

В редкие перерывы появлялась в школе несколько одуревшая от тихости больниц и дома и никак не могла попасть в бурный школьный ритм, отчего получался душевный раздрызг и было неуютно ни там, ни там.

Когда наконец оклемалась, была уже весна, солнце, прозрачная зелень берез, духовой оркестр на танцплощадке городского парка.

Там, у танцплощадки, где оркестр изводился томительным аргентинским танго, почти выговаривая слова: «Вдали погас последний луч заката, / И сразу темнота на землю пала», встретился Иванченков. Пока я болела он стал еще громадней, и ломавшийся раньше голос уже уверенно грубил.

– Любка, привет! – сказал он мне сверху вниз. – Зря ты трепалась, что в комсомол только лучших берут. И ни фига подобного! У нас всех записали, как миленьких.

– Как записали? – не поняла я.

– Так! Даже, кто не хотел – заставили. – У него скривилось лицо, будто он хлебнул уксуса.

– Постой. Вам же пятнадцати нет.

– Ага, ничего не знаешь. Теперь с четырнадцати, – сказал он и, видно, считая, что говорить больше не о чем, повернулся и пошел к танцплощадке.

– А кто, кто записал-то? – растерянно крикнула ему вслед.

– Людка с райкома, – не поворачиваясь, ответил он.

На следующее утро вместо школы я отправилась в райком. Люду я знала, шестимесячно-кудрявая под барана она постоянно мелькала в школьных коридорах, собирая сводки по комсомольской работе. Вроде бы свойская девка, года на три всего старше нас.

Но здесь, в райкомовской комнате, это был совсем другой человек. Как будто тома Ленина и Маркса в темных шкафах и портрет Хрущева на стене делали ее если не равной, то приближенной к ним.

– Вы по какому вопросу? – спросила она отстраняющим и пустым чиновничьим голосом.

Однако на меня такие штуки плохо действовали, наподобие красной тряпки на быка. Я пришла в свой райком наводить порядок, и райкомовской крысе, которая махом загубила два года моей работы с ребятами и самих ребят, не дано было меня остановить. Не сильно стесняясь в выражениях, я высказала ей все, что о ней думала.

Как она орала, давая петуха и доходя до визга! Обвиняла во всех смертных грехах, твердо обещала выгнать из комсомола и тем испортить мне жизнь.

Я смотрела на ее перекошенное криком лицо и думала, что их, наверно, немало – этих «якобы коммунистов», а не один Кудряков, как казалось раньше.

– А ты... Ты – враг народа, – сказала я и хлопнула дверью.

Я не знала из каких глубин памяти выскочило это, но была уверена, что оно точно подходит к ней.

Дальше история развивалась бурно. Уже через неделю в актовом зале были собраны все комсомольцы десятых, девятых, восьмых и новенькие – седьмых классов. Разбиралось мое персональное дело.

Как всегда перед собранием, актовый зал ходил ходуном. Мелькали русые, каштановые, льняные, черные, рыжие косы и стрижки, белые и черные передники, голубые, белые, желтоватые воротники мальчишеских рубах. Рвался из середины чей-то заливисто-неостановимый смех, сливались в одно шум голосов и скрип стульев. В открытые окна тек и немного горчил запах молодой зелени, земли и вчерашнего дождя. Удивительным образом уличный запах сочетался с запахом актового зала, заполненного ребятами, и они вместе составляли особый аромат юности, свежести, праздника.

Мимо меня на сцену проскочила райкомовская Людка, и сразу пахнуло чем-то затхлым.

–Товарищи! Товарищи! Внимание! – застучала она карандашом по графину. – Разбирается персональное дело комсомолки Поползуновой...

– Не тронь Любку! – гаркнул из задних рядов знакомый голосина Иванченкова.

– Иванченков, выведу! – будто железкой по стеклу царапнуло замечание директрисы.

Ее у нас не любили, не уважали и не боялись, поэтому шум в зале еще усилился, и стало вовсе не слышно, что там вещает со сцены представительница райкома. Только и было слышно, как громогласно ворчит Иванченков:

– Чего опять – Иванченков? Всегда – Иванченков! Я что вам – козел отпущения? А на эту Людку на саму надо дело заводить.

Выступающая надрывала голос, но зал ее толком не слушал. И лишь на словах «исключить из комсомола» как-то неожиданно притих.

– Кого исключить? – спросила девочка из второго ряда, все собрание читавшая книжку.

– Да Поползунову же Любку, – подсказал ей сосед.

– А за что?

– Слушать надо было! – отрезала докладчица.

– Людмила Михайловна, – на переднем ряду воздвиглась длинная фигура отличника Валерки из параллельного класса, – я очень внимательно слушал вас и все же не понял, за что предлагается исключить Поползунову. Может, она сама изложит суть конфликта.

– Пускай сама!.. Любка, давай... – загалдел зал.

Что я говорила со сцены, вспомнить не могу. Помню только, что это было горячо, невразумительно, но с непоколебимым убеждением в своей правоте, и скатилась я в зал с горящими щеками, и зал хлопал мне.

И опять воздвигся Валерка-отличник:

– Людмила Михайловна, а вам не кажется, что это именно вы дискредитируете комсомол?!

Зал одобрительно загромыхал, кто-то затопал ногами, кто-то переливисто свистнул. Собрание стихийно проваливалось. И я даже не помню, голосовали за мое исключение или нет.

А немного спустя незаметно исчезла из райкома вместе со своими бараньими кудрями и сама Людка. То ли ее уволили, то ли перевели куда-то – так и не знаю.

Окончание здесь Начало здесь

Tags: Проза Project: Moloko Author: Ковшова Любовь

Серия "Любимые" здесь и здесь

Книга «Мёд жизни» здесь и здесь