Отпуск для сибиряков 10 суток без учета времени на дорогу. Долгая помывка в русской бане. Месть профессионального сибирского охотника обидчикам жены друга.
Предыдущую главу 10.1 читайте здесь.
Отпуск для сибиряков 10 суток без учета времени на дорогу.
Иннокентий уже никуда не хотел, но поезда упорно везли его на восток.
Как хорошо ему было в полку, и как неуютно и неудобно сейчас.
Он ехал уже три недели, пересёк Волгу, дальше поезда прогрохотали через мосты других какихто больших и малых рек, миновали низкие горы, широкие степи, но ничего в общемто не менялось.
Он почти не истратил денег, хотя на всё выросли цены.
И чем ближе он подъезжал к Иркутску, тем чаще и явственнее перед ним представала Марья, непременно с дитём на руках, и тем сильнее сопротивлялась его душа тому, что должно произойти впереди. Сам себе он казался рыбой, которую подцепили на крючок и тянут из глубины Байкала из воды, туда, где воздух, и он знал, что умрёт, как только пересечёт границу воды — это он в полку, и воздуха — это он дома.
Глядя в окно, он думал о сложном: «Сразу убить или…» И тут начиналось: «А как не сразу? Пожить, что ли, немного, а потом убить? А немного — это сколько, день, два? И как убить?» Ну, в этом сложности не было, ударить хорошенько, думал он и вспоминал разговор с отцом Илларионом в конюшне, они тогда говорили о рыбалке, и отец Илларион повторял это своё «для большего разнообразия» и ещё, мол, если жена всё кормит пшёнкой да пшёнкой, а хочется рыбки… А Кешка тогда ему на вопрос: «Что бы вы в этом случае сделали?» — ответил: «Дал бы в ухо!», а отец Илларион сказал, что, мол, драться плохо! А как не драться? И тут мозги у Кешки съезжали набекрень, затихали, и он снова смотрел на проплывающий за окном пейзаж «для пущего разнообразия». И ещё! Как звон от давно ударившего колокола, в голове не стихал завет батюшки: «Решайте свои дела по-божески! И не забудьте купить жене гостинцев». И на Иннокентия накатывала тоска и злоба, он устал.
Вагоны медленно катили через Черемхово. Крестьянская семья, сидевшая напротив, зашевелилась, им надо было сходить, они приехали. Крестьянин, глядя на медали, звал Четвертакова «ваше благородие», Кешка казался ему большим военным начальником, и, когда в Красноярске они сели и устраивались на лавке напротив, крестьянин никак не мог решиться присесть, пока хозяйка не потянула его за рукав.
«Сам», так хозяйка звала своего супруга, и она ехали к брату «самого», недавно устроившемуся на угольных копях. «Сам» — мужик лет под пятьдесят, жаловался, что, мол, младший братуха захотел зашибить лёгкую деньгу, бросил землю, так мало что землю, так он ещё и свою семью с тремя ртами оставил, «покуда не обустроится». Поэтому они едут посмотреть, чем занимается «братуха», как живёт, когда обустроится и когда заберёт лишние рты.
Кешка слушал вполуха, ему было непонятно, что этот мужик делит со своим младшим братом. Года три, что ли, назад Кешка был на угольных копях, через которые они сейчас проезжали, и видел труд углекопов и тогда подумал, что не приведи господь тут оказаться — ни света, ни воздуха!
Кешка поглядывал на хозяйку. Та сидела такая вся как заварной чайник, нахлобученный сверху баней, лоскутной прикрышкой; в трёх платках и в крытой плюшевой ватной кацавейке, хотя в вагоне было жарко, накурено, не проветривали; и лузгала тыквенные семечки — шелуха накапливалась у нее на подбородке и отваливалась, когда накапливалось уже с кулак. Тогда хозяйка сбрасывала шелуху на грудь, на кацавейку, с кацавейки на юбку, потом на пол и ногой в катанке зашаркивала шелуху под полку. И молчала. И зыркала. По тому, как она зыркала и как молчала, Кешка понял: хозяйка — баба-сволочь. И ему стало жаль «младшего братуху», он был на его стороне и даже стал переживать, чтобы семья «братухи» поскорее перебралась жить на копи. «Сам» был своей половине под стать.
— Вы, значится, ваше благородие, наших напитков ить наверняка пить не буите, вы ить благородные напитки пиёте, поскоку кавалер? А мы, значить, из картопли гоним, значить, сивуха, чистой воды, сучок по-нашему прозывается! Значить, не буите?!
После этих слов каждый раз, не дождавшись ответа, «сам» доставал из мешка тёмную бутылочку из-под городского пива, зубами «вынал» бумажную пробку, хозяйка лупила для него на закуску калёное яйцо, «сам» наливал в гранёный стакашек, который держал в кармане кожуха, всё это они делали, прикрываясь рукавами, и он выпивал. А ещё хозяйка подставляла ему ладошку с чутком соли, и «сам» тыкал яйцом, потом хозяйка убирала руку куда-то за спину, и в ладошке уже не оказывалось соли, только она начинала тереть ладошку об коленку.
Соседи напротив мешали Кешке, он слушал их и смотрел в окно. А «сам», не прекращая, гуторил про всё: про германца, которому надобно навалять по первое число, тем паче ежли он произошёл от «облезяны», про губернаторазаступника, про кровопийц акцизных, про лесного объездчика, тому доставалось больше всех, про картошку, про пудового налима, про худую жилку, на которую этого налима не «вытащышь», про сети, гниющие, «ежли без просушки…».
«А это как — без просушки?» — смотрел в окно, слушал и думал про себя Кешка, а в глазах перед ним представала Марья…
Шевелился сидевший рядом сосед. Как только «сам» доставал бутылочку, а хозяйка начинала лупить яйцо и «вынала» соль, сосед закручивал самосад и курил. Дым от самосада несколько перебивал запах сивухи и как-то сдабривал атмосферу.
Иногда, когда «сам» начинал особенно выругивать лесного объездчика, сосед толкал Кешку локтем и хмыкал. Сосед был верзила, ночью он сел на станции Нижнеудинск и с самого утра, проснувшись, ухмылялся на соседей напротив, которых в ухо Кешке называл кержаками.
В Черемхове «сам» и хозяйка сошли, они долго кланялись «их благородию», хозяйка недобро зыркала на слесаря, верзила оказался слесарем из Иркутского паровозного депо, и они пятились со словами: «Бог в помощь! Бог вам в помощь!»
Слесарь представился Петром Петровичем Егорычевым и говорил про них:
— Кержаки! С западу приехали, переселенцы, цельными сёлами! Оне все такия! Дуля в кармане! Тока, видать, братуха у «самого»-то — выродок, потому и ушёл на копи… што ль, не выдержал карахтера. Теперя буит наш брат — рабочий!
Петрович, как он приказал себя звать, был важный, про таких драгуны говаривали: «На пьяной козе не объедешь!»
При упоминании дули в кармане Кешка чуть не рассмеялся, вспомнив соль, которую хозяйка-кержачка и вправду, что ли, прятала в кармане, только карман-то у ней был на спине или как?
Петрович к Иннокентию обращался — «служивый».
— Ну как, служивый? Што на войне? Каково?
Кешке не хотелось отвечать, в своих мыслях он был где-то на середине между Иркутском и своей Листвянкой, и ещё надо было — всё-таки он склонился к завету отца Иллариона — купить Марье гостинец… а вдруг всё, что его пугало, окажется неправдой? Но молчать было тоже нельзя, не по обычаю.
— Я эта, чё интересуюсь! — говорил Петрович и мял странную в его руках огромную чёрную казачью папаху. — Скока войне ишо длиться? Скока она ишо людей повыгребет?
Кешка не мог ответить на этот вопрос.
— Не наша это война, а инпериалистическая! — продолжал Петрович.
Кешка испугался: «Агитация!»
— Одначе скока ей ни длиться, а всё едино — конец! — наседал Петрович. — И што тогда?
Кешка не знал, «што тогда», и в его душе стало подниматься негодование.
— А што, мы тогда зря погибаем? — тихо спросил он.
— А как ты, служивый, думаешь? Не зря? Тады ответь мне, за кого вы погибаете?
— За Расею! — ответил Кешка, ему стало обидно и захотелось дать слесарю в морду, но это тоже было не по обычаю, и скоро уже вот-вот Иркутск. — За царя!
— За царя аль за царицу? — Петрович ухмылялся так же, как на только что сошедших соседей-кержаков. Он пересел на их место и сейчас находился прямо против Кешки. Тут Кешка вспомнил взрыв под Осовцом и оторванную половину задницы казака, как его звалито, Кешка запамятовал. «Минька, што ли?» Кешка заволновался, Петрович это увидел.
— Серый ты, Иннокентий, как есть серый, и погнали тебя царь с царицею на убой…
«И до тебя очередь дойдёт, — мелькнуло в голове у Иннокентия, — и попадёшь ты ко мне в эскадрон, а лучше к Жамину!» —Кешка вспомнил Жамина на Тверском вокзале при револьвере и в солнцем сверкающих сапогах.
— Серым оно, конечно, проще, одначе война кончится, и тогда всё встанет на свои места, а ты, ежли в живых останешься, не упусти случай, а найди возможность и разыщи меня, Петровича, в депо, мы тебя на путь истинный наставим, не дадим пропасть!
При этих словах Кешка загорелся и сжал кулак вмазать Петровичу по роже, но по коридору шли пассажиры на выход, среди них несколько товарищей слесаря, тот поднялся и стал нахлобучивать папаху.
— Прощай, служивый, и про мои слова не забудь! Будь здоров!
Кешка от невозможности побить нахального слесаря уставился в окно, в этот момент поезд дрогнул и остановился. За окном слева был Иркутский вокзал.
Иннокентий понял, что он бесповоротно прибыл, и сколько коня в морду ни толкай, а дальше стенки денника он назад не ступит!
Он явился к иркутскому губернскому воинскому начальнику по перевозкам и получил нагоняй за то, что не смог представить всех железнодорожных билетов от самого Полоцка. Начальник кричал, что его не интересует, на чём добирался вахмистр, и стучал кулаком по столу, что вместо отпуска он посадит Иннокентия Четвертакова под арест, и Кешка с трудом умалчивал, что он этого хочет больше всего на свете. Потом начальник утих, стал улыбаться, вышел из-за стола и пожал Иннокентию руку и сказал, что поздравляет его с «очередным Георгием», но вот, мол, беда, бумаги шлют-то, шлют, а «медали» — нет! Но, может быть, на обратном пути будет и «медаль», и тогда начальник всенепременно её вручит герою-земляку. На проездном документе начальник поставил печать, написал дату: «21 октября 1915 года» и расписался, очень красиво, со множеством завитушек, от этих завитушек и от самого начальника благоухало, просто дышало одеколонами. После этого начальник отпустил и велел на обратном пути зайти и отметиться и обещал, что закажет Иннокентию, как «геройскому земляку», билет до самой Москвы.
Иннокентий вышел. Иркутск был ему знаком очень приблизительно, и Кешка пошёл в то место, которое он знал хорошо, — городской рынок.
Он шёл, осматривался, город казался ему совсем иным, чем он его помнил. Иркутск уже готовился к зиме, уже жители вставили вторые рамы, уже проложили между рамами вату, у кого была, или ветошь; скорее всего, уже заклеили окна полосками бумаги, спасаясь от ветродуев. Ангара текла спокойно, а в самых тихих местах слегка парила, свидетельствуя о том, что скоро придут морозы.
Воинский начальник его удивил, сначала такой злой, а потом такой добрый и внимательный. Думая об этом, Кешка краем глаза заметил, что идёт мимо оружейного магазина, и он остановился. В витрине стояли самые разнообразные ружья, и Кешка решил зайти, просто посмотреть и поинтересоваться, сколько стоит винтовка с оптическим прицелом, которую купил и даже дал стрельнуть командир полка подполковник Вяземский. Спросить у командира он не решился.
Иннокентий повернулся к двери.
Добраться до Листвянки было два пути: до станции Байкал на поезде по левому берегу Ангары и по просёлочной дороге по правому берегу. До станции Байкал на поезде было пару часов, даже меньше, а по дороге, по правому берегу, почти день, и так и так по семидесяти вёрст. На станцию Байкал Иннокентий не хотел, он даже не спрашивал себя почему. Поэтому сейчас он зайдёт в магазин, поглазеет, потом пойдёт на базар купить всё же Марье гостинец, а потом выйдет на дорогу и попросится к землякам доехать до дому.
Он зашёл в магазин.
Стал смотреть по витринам и прилавкам, всего было много — и ружей, и гильз, и пыжей, в мешочках лежал весовой порох, дробь, рядками — свинцовые прутки разной толщины, из них можно накусать и потом катать пули, кучками стояли уже снаряженные патроны, а такой винтовки, как у Вяземского, не было. Приказчик следил за ним глазами и не двигался. Его можно было бы спросить, но Иннокентию не захотелось — если бы такая винтовка в магазине продавалась, то она наверняка была бы украшением и её не стали бы держать в загашнике.
Открылась дверь за прилавком, и вышел Мишка Гуран, в руках у него был мешок. Иннокентий застыл, Мишка тоже. Приказчик это увидел и отошёл в угол.
Мишка крякнул.
И Иннокентий крякнул.
Мишка поставил мешок на прилавок, приказчик перехватил и стал устанавливать на напольные весы. Мишка купил пуд пороху, Иннокентий понял так, и стоял, ждал.
Мишка склонился к весам и смотрел, как приказчик двигает гирьку, из кармана вытащил деньги ворохом. Потом распрямился и посмотрел на Иннокентия.
Мишке как раз надо было на станцию Байкал, только оттуда он мог на пароме перебраться на тот берег, но он не хотел отпускать Иннокентия, он трижды обнял и поцеловал его, и они поехали на рынок. Мишка был человеком разговорчивым, как все таёжники-лесовики, но пока ехали, он молчал, и, когда сели обедать в кабаке, тоже молчал. Иннокентий догадывался почему.
За полштофом всё-таки разговор потёк, но оба избегали говорить о Марье. Теперь Иннокентий был уверен, что то, чего он опасался, с его Марьей случилось, и тут говорить было не о чем. Поэтому разговаривали про охоту, про рыбалку, про промысел. Выпивали под омулёвую расколотку с отварной картошкой и квашеной капустой, закончили чаем. На рынке Иннокентий под пристальным взглядом Мишки купил Марье гостинец — огромный павловопосадский рыжий платок с красными маками, чёрной каймой и длинной бахромой. Потом они на телеге доехали до Бурдугуза, дали передохнуть лошадке и доехали до Листвянки. Иннокентий всё осматривался, узнавал родные места и слушал Мишкины повестухи, а когда увидел посередине Ангары Шаман-камень, заволновался. Мишка слез с телеги, взял мешок и спросил:
— Скока тута буишь?
— Десять дён, с сегодняшнего.
— Я послезавтрева сюдой снова приду, — сказал Мишка, — никуда не девайся, порыбалим вместях! Пойдём в сторону Ольхона, на Хартактай, щас тама што омуля, што сига, мешками бери.
Иннокентию и так было некуда деваться, а Мишка, перед тем как распрощаться, насупился.
— Бабу не трогай, она не виноватая!
Кешка шёл по родной Листвянке и думал, что первей — зайти к отцу Василию или домой. Надо бы к отцу Василию, но Иннокентий знал наперёд, что будет — отец Василий начнёт уговаривать не трогать Марью и скажет то же, что и Мишка, что не виноватая она. И Иннокентий шагал.
Было уже темно, в окнах изб трепетал свет, тихо подвывали собаки и иногда сбрёхивали, когда Иннокентий проходил мимо чьихнибудь ворот.
Это было очень хорошо, что он приехал в Листвянку, когда было уже темно, и он ни с кем не встретится. Не дали бы проходу, а ещё бы развязали языки, и Иннокентий узнал бы то, чего не следовало.
Он шёл с пустой головой, его ноги узнавали дорогу, ямы и колдобины, будто не было этих двух годов; он слышал Байкал: если рядом большая вода, от неё всегда исходит шум, который ни с чем не спутаешь.
Воон его изба и ворота с навесом на обе стороны, а в воротах калитка с дыркой, если в дырку просунуть руку, то там и щеколда.
Он подошёл, поправил на плечах сидор, сунул руку в дырку, нащупал щеколду и поднял, калитка поддалась. Во дворе звякнул цепью Гунявый — старый, лохматый пёс, поскуливая и мотая большой головой, пошёл к Иннокентию. Окна мало-мало светились, и открылась дверь. В просвете стояла Марья с пустыми руками. Иннокентий увидел и облегчённо вздохнул.
***
— Я знала, што ты придёшь.
Иннокентий сидел за столом.
— Отец Василий сказывал?
Марья кивнула и поднялась.
Половина комнаты была занавешена, и Марья говорила тихо. Кешка тоже говорил тихо. На столе стояла бутыль, два стакана, крынка с молоком, хлеб. Марья с ухватом в руках ждала у печи, когда подойдёт уха.
Иннокентий так и не придумал, как ему быть.
Марья изменилась. Она набрала. Когда она двигалась, под рубашкой колыхались большие груди, и ей пришлось расшивать юбки, потому что в бёдрах она тоже набрала. Она накинула на плечи гостинец, концы почти достигали пола, и цвет подходил к её глазам и белой коже. И Кешка понял: он её не станет убивать, только в Байкал выкинет младенца.
— Ты надолго? — спросила Марья.
— На десять дён, — ответил Иннокентий.
— Мало!
Иннокентий взялся за бутыль:
— Мишкина?
— Его, он тоже знал, что ты придёшь, и всего напринёс.
Иннокентий огляделся, ничего не изменилась, и его забрала такая тоска. Как бы всё было, ежли бы этого не было! А может, и ничего бы не было, и не было бы этого отпуска, и скакал бы он сейчас на своей Красотке куда глаза глядят.
— А где? — спросил он.
— Отнесла к отцу Василию.
— А кормишь как?
— Сбегать недалеко.
— Который уже день?
— Неделю.
Кешка встал и отдёрнул занавеску. За занавеской стояла большая городская железная кровать с блестящими шарами, кровать его родителей, в углу — сундук его родителей. Кровать была разобрана, и угол ватного лоскутного одеяла откинут рядом с подушками, будто с приглашением. На стене висела тятина курковка на кожаном ремне и патронташ. И ничего не напоминало о ребёнке. Нет, напоминало — на сундуке стоял резной деревянный раскрашенный болванчик. Детская игрушка. Иннокентий накинул шинель и вышел на крыльцо, а перед этим сказал:
— Послезавтра придёт Мишка, пойдём в сторону Ольхона, порыбалим.
— Надолго?
— Видно будет.
Ночь была тихая и чистая. Над Ангарой висела Большая Медведица с протянутой лапой или длинной мордой, отвернувшаяся от своего медвежонка. Мамка когда-то сказывала, что «медвежонок накуролесил, и медведиха от него отвернулася» и если они с братом будут «куролесить», то она тоже от них отвернётся, тогда они с братом испугались, что их мамка превратится в медведиху, а тятя улыбался.
«Завтра, што ли, к отцу Василию сходить, письмо-то от отца Иллариона пришло, по всему видать! — подумал Иннокентий. — А што с того, што пришло! Я-то уж всё одно здесь!»
Ужинали молча. Марья почти не ела, только подливала и подкладывала Иннокентию. Мишкина медовуха была крепка и хороша, но не забирала.
Марья с Иннокентием посидела, налила чай, встала и пошла в угол молиться. Молилась на коленях, и Иннокентий смотрел на её широкую и ладную спину под ярким платком. Он знал, что Марья его и он её любит.
Помолившись, Марья зашла за занавеску, задёрнула, и Иннокентий услышал шорох одежды и скрип кровати.
Он ещё долго сидел, помалу пил, хмель не брал. Он выходил курить на крыльцо, выкурил последнюю, вернулся в комнату и лёг на лавку под окном — его с братом место. Подумал: «Завтра надо баню истопить! Завтра Казанская!» — и сон его забрал.
Кешка проснулся от знакомого стука и прислушался, Марья рубила дрова. Он приподнялся, отодвинул занавеску и увидел, что весь двор белый от снега.
«Вот те на! За ночь упал! И вправду Казанская! Бабий день!»
Он поднялся, на столе стоял горячий самовар, в блюдце лежали крендельки, колотый сахар, а в другом блюдце тонко нарезанная репа. Кешка стал хрумтеть репой и подумал, что надо бы добежать кой-куда. Там, откуда он приехал, всё было не так: драгуны, проснувшись, сначала бежали кой-куда, а потом уже думали про еду. Но здесь он дома, и порядки другие. В нужник вела дверь — из дома прямо на огород.
«Ак-ка, тятя мой молодец, царствие ему небесное, как дверьто ладно пробил!»
Кешка стеснялся Марьи, он накинул тулуп, вышел на задний двор и задохнулся от мороза. Вчера ничего такого не было. Он справил нужду и вышел на снег. В Польше снега почти не бывало или на него было некогда смотреть, а если и был, то не такой. Тут дома снег как вода байкальская, чистый, свежий, только что белый и непрозрачный. Кешка набрал пригоршню и стал тереть лицо, набрал полный рот, пожевал и выплюнул, потом скинул кожух, рубаху прямо на снег и стал тереть грудь, под мышками, и его охватил восторг. Он накинул кожух на голое тело, подобрал рубаху и пошёл в дом.
Марья уже сидела за столом и ждала.
— С праздничком, — сказала она и смотрела чуть исподлобья.
— И тебя, жонка, с праздничком.
— Сымай с себя всё, я постираю.
— Шибает? — спросил он и осёкся: малую толику вшей он привёз.
— Я из сундука подняла чистое исподнее, — сказала Марья и вышла.
Долгая помывка в русской бане.
Кешка быстро разделся, всё, что на нём было, скинул к двери и мотанулся за занавеску, так он стеснялся жены. И как раз она вошла, подняла Кешкино бельё и сказала:
— Баню я истопила, квас под полко́м, а убрус на полке́. Не одевайся пока, накинь кожух, вона валенки… Так добежишь?
Кешка стоял за задёрнутой занавеской и, хотя его никто не видел, прикрывал руками причинное место.
— Добегу, а ты как же?
— Я тута, неподалёку, — сказала Марья, и Кешка услышал, что дверь закрылась. Он ещё постоял, прислушался, в доме никого не было, он выглянул из-за занавески, комната была пустая, он вышел, держа руки как прежде, сперва накинул кожух, а потом сунул ноги в колючие валенки. Выглянул на улицу, на дворе было пусто, и он дал стрекача в баню.
Баня была хорошая, тятя ставил. Это они с мамкой вдвоём так справно всё сладили. Теперь Кешка понимал, как они любили друг друга. Маленькими их с братом сначала мыла мамка, а потом, когда подросли, вытянулись и стали стрелять глазами, их перенял тятя. А тятя любил жар, да чтоб с травами, да веник из плакучей берёзы, да чтоб ветка в нём была воткнута еловая, смолистая и колючая! Они с матерью их так вязали — веники. А когда мальчишек выгоняли сначала на снег, а потом и вовсе, мать шла к тяте с распущенными волосами и в тулупчике, из-под которого был виден подол длинной рубашки, и парились они подолгу.
Иннокентий осматривался, вот отсюда они с братом родом — — из этой бани.
В предбаннике он повесил на деревянный колышек кожух, скинул валенки и вошёл в парную. Тут тятя расстарался: в углу железная печка, рядом колотые короткие дрова. И Марья расстаралась — печка гудела, Кешка взял полешку и стукнул по ней согнутым пальцем и приложился ухом — полешка звенела, сухая. Под потолком висели пучки трав, и даже было оконце с настоящим прозрачным стеклом — фортка. Фортку можно было приоткрыть, если вытащить один колышек, и открыть пошире, если вытащить два. Это когда тятя приходил из тайги и от него пахло кислым, он принимал первый пар и после этого открывал фортку, чтобы «дух обновить», а потом закрывал, чтобы «жар зря не тратить».
Кешка фортку пока открывать не стал, жара ещё не было. Он пожался, прикрыл вьюшку, и печка стала гудеть меньше. На печке был железный короб, в коробе лежали гранитные камни с берега Байкала, но пока они ещё были только-только тёплые. Рядом с дверью блестела мокрыми округлыми боками привозная дубовая бочка, всегда скоблёная, чистая и светлая; Кешка вспомнил Марьины белые плечи и мотнул головой. Он сел на нижний поло́к. Дерево под ним ещё было прохладное. Полков было два, нижний неширокий только под за@ницу, а верхний, выше нижнего на коленку, был широкий, на нём могли лежать двое. Сейчас на верхнем полке белел сложенный чистый убрус.
И Кешка вспомнил помывки в полку. Когда до войны жили в казармах, то водили в баню, большую и вонючую, а когда война началась, и вовсе стало погано. Драгуны натягивали палатку, где-то стырили и стлали на землю парусину, рядом с палаткой жгли костёр и калили камни, потом кузнечными клещами носили камни в палатку и бросали в два эскадронных кухонных котла с водой. Всё шипело, и палатка наполнялась едучим паром. А потом, как хочешь, хочешь — снегом оттирайся, а хочешь — обливайся водой, если была. Сначала мылись офицеры, а потом нижние чины поэскадронно, начиная с первого. Самые несчастные были № 5-й и № 6-й, последние, и, когда после них палатку снимали, на том месте, где она стояла, ещё долго воняло портянками, хоть стороной обходи. Но только всё это было возможно тогда, когда полк отводили на отдых.
А офицеры… конечно, они мылись первыми, как бабы.
Кешка сморгнул, отвлёкся, повёл рукой и почувствовал, что воздух стал горячий. Он поднялся, зачерпнул ковшиком воды, понюхал, вода была свежая, заглянул в бочку и увидел дно, бочка была чистая и изнутри тоже скоблёная. Он зачерпнул ладошкой и попил — вода вкусная. И он снова сел, надо было ещё подождать, и вспомнил, как в дрожащем перегретом воздухе, на пыльной дороге голый ротмистр Дрок подначивал стеснявшегося корнета Кудринского, что, мол, надо расставить ноги пошире, чтобы не сопрело. И улыбнулся. Последний раз Кешка мылся в Москве у матери и отчима денщика Клешни из-под крана коричневой московской водой.
Кешка стал чесаться, и уже не хватало терпения, когда печка раскочегарится понастоящему. И глянул на камни. Камни нагрелись, он плеснул полковшика. И тут вспомнил, что перед тем, как выйти, Марья сказала, что под полком стоит корчага с квасом, хлебным. Кешка нагнулся, корчага была, и на борту у ней висел черпачок, он налил в ковшик половину черпачка квасу, добавил воды и плеснул.
И задохнулся.
В бане запахло травами, сенокосом, летом, печёным хлебом, домом.
Он стал чесаться и плескать на камни квасом с водой, и стекло на фортке затянуло паром.
Кешка неистово потел. Волосы встали дыбом, пот заливал глаза, он сначала ковшом, а потом просто ладонями прямо из бочки плескал в лицо, на грудь, под мышки, скрёбся ногтями и в один момент, не раздумывая, как камень из рук хулигана, вылетел из бани и кинулся плашмя на снег. Снега было ещё мало, он его сгребал вместе с коричневой землёй и мазал по лицу и всему телу, его всего прошибло, как разрядом молнии, и он заскочил обратно в парную. И успокоился.
Уже медленно Кешка набрал воды и смыл с себя грязь, полил на волосы и замотал головой. Подбросил в печку дров, плеснул с квасом и улёгся на верхний полок.
Он не заметил, что Марья уже вернулась, он не знал, что она покормила ребёнка и пришла домой и что за ним смотрит.
Кешка разлёгся, он прел и полной грудью дышал, к нему приходило ощущение чистоты, давно забытой в полку. И задремал.
Он что-то услышал, но не понял, что, и открыл глаза. Перед дверью стояла Марья в одной рубахе до пят и с распущенными ниже талии волосами. Он хотел приподняться на локоть, но недостало сил, и он только повернул голову. Марья на секунду вышла и вернулась с большим ушатом. Вода в бочке была уже тёплая, она набрала полный ушат, села на нижний полок и стала из ковшика лить воду на Кешкино тело. И Кешка потерялся между небом и землёй. Марья легонько толкнула его в плечо, Кешка перевернулся на живот, в бане можно не разговаривать, они понимали друг друга от прикосновения. Марья встала на колени и грубым мочалом тёрла ему спину. Кешка лежал щекою на локте, он застыл, его глаза закрылись, а мысли остановились.
Через несколько минут он открыл глаза и посмотрел на Марью. Она встала набрать воды, и Кешка увидел, что она совсем голая. Жарко, она сняла мокрую рубашку, и сейчас рубашка лежала под ногами. Марья поставила ушат на пол и наливала ковшом в него воду, она была к Кешке спиной, он сел, потом поднялся и шагнул к ней. Марья обернулась, убрала с мокрого лица мокрые волосы и сказала:
— Сёдни пока нельзя, тока завтра.
И Кешка подумал: «Чёртов Мишка, приспичило ему на рыбалку!»
***
Только на восьмой день приехал Мишка Гуран, когда Иннокентий уже собирался уезжать на запад в полк.
Мишка ввалился в избу, бухнул на пол мешок и уселся на лавку.
— Фу, чёрт! — Он повернулся и перекрестился на образа. — Прости Господи! — И выдохнул: — Насилу перебралися. — Помотал головой. — Думали, вмёрзнем. — И улыбнулся. — Спасибочки, ледокол послали в помощь, а то щас морозил бы со@плю посерёдке Байкала-батюшки.
Отец Василий с матушкой уже сидели здесь, и все их дети, кроме старшей дочери, но она прибегала пораньше, чтобы попрощаться, и Иннокентий понял, что её оставили с дитём.
Он, Марья и отец Василий только что вернулись с кладбища.
Отец Василий от Мишкиных слов плюнул и стал креститься и оборачиваться на образа.
— Чего не ко времени поминаишь, чёрт таёжный, колода! Человеку в дорогу, а ты заявился тута и чертыхаешься!
— Сам-то чё поминаишь? — Мишка оглядывал всех, кто был в избе, увидел, что Марья нетнет, да и утрёт слезу, и успокоился. — А мне, батюшка, с Иннокентием по пути, мне в Иркутск надобно! Лошадь-та дашь?
— Дам, куды деться! Што самому в Иркутск, што тебя с ним… Отпускаю, езжай! А можа, так-то оно и лучше! — сказал отец Василий и махнул рукой.
Когда сборы и прощанье кончились и Мишка ударил лошадку вожжами, вся Листвянка уже была на околице в начале тракта, и все провожали Иннокентия. Бабы плакали. Они плакали за Иннокентия, как за всех мужиков, кого забирала война, а отец Василий крестил его в спину.
Мишка гнал, не жалея батюшкиного маштака, до Бурдугуза. Там перепряг и снова гнал. Снегу насыпало, полозья хорошо скользили, и до Иркутска добежали к середине дня. Иннокентий всю дорогу оглядывался на Мишку — какой Мишка заявился весёлый утром, и какой он хмурый и сердитый сейчас, — но спрашивать было не с руки, потому что они сидели друг к другу спинами. Иннокентий замёрз, Мишка спроворил в Бурдугузе тулуп, и Иннокентий накинул его поверх шинели. Однако всё равно было холодно. Мишка вынул из-под себя старую латунную фляжку и передал её Иннокентию: «Согрейся, но не шибко! Тебе ишо к начальству!»
К начальству успели, начальник был хмур и не вспомнил Иннокентия или сделал вид — скорее всего, что так, — потому что ни словом не обмолвился про награду, но вызвал какого-то своего гражданского подчинённого. Тот, когда Иннокентий получил от начальника проездной аттестат и все казённые отметки с печатями, подвёл его к своей конторке, подал Иннокентию билет на проходящий из Маньчжурии поезд до самой Москвы и стал заглядывать в глаза. Иннокентий рассчитался и сверху положил ещё пять рублей ассигнациями, и подчинённый сунул деньги в карман. Он сделал это так ловко и так проворно, как будто они просто простились за руку.
Мишка ждал у присутствия. Когда Иннокентий вышел, Мишка спросил, когда отходит поезд, посмотрел на небо и произнёс:
— Ишо есть время, надо бы повечерять.
Тут Иннокентий понял, что никаких дел у Мишки в Иркутске нет.
Они приехали к вокзалу и сели в ближнем кабаке.
Мишка заказал полштофа, пельмени и расколотку из сига, разлил, они выпили, Мишка поднял на Иннокентия тяжёлые глаза и спросил:
— Мальца-то видал?
— Нет.
— И правильно, а то скинул бы в Байкал и принял на себя грех, а баба у тебя умная, да и ты не дурак.
Выпили ещё, и на прощание Мишка произнёс:
— Воюй справно, не бойся, смерть-матушка таких, как ты, не жалует!
— А эти-то звери где? — спросил Иннокентий
Мишка позвал полового.
— Принеси-ка, братец, ишо! Ты иди, — сказал он Иннокентию, — а я тута посижу, мне торопиться некуды, в обратную сторону тока завтра.
— А эти-то где? — снова спросил Иннокентий.
— Боле не ищи. Нету их.
Месть профессионального сибирского охотника обидчикам жены друга.
Документы
В Действующую армию
Начальнику контр-разведочного отделения делопроизводства
Генарал-квартирместерства
штаба Северного фронта
жандармскому ротмистру
Быховскому М.Е.
На Ваш исх. № 1285 от «3» сентября 1915 года.
Многоуважаемый Михаил Евгеньевич!
По существу Вашего запроса непосредственных сведений не получено.
Ввиду деликатности случая и с учетом местной обстановки опрашивать возможную потерпевшую Четвертакову (Иволгину) Марью Ипатьевну, 1896 г. р., ур. ст. Мостовая, православную, действительно в обозначенный Вами период времени работавшую поденщицей на ст. Байкал Байкальской дистанции пути, было признано нецелесообразным. Негласно опрошенный нами священник с. Листвянка смог подтвердить версию об изнасиловании только косвенно. Других свидетелей за давностью времени и иными обстоятельствами, разыскать не представилось возможным.
Однако по соответствию времени, места и сопутствующих обстоятельств могу дополнительно проинформировать, что в середине июля 1914 года на южной окраине гор. Иркутск полицией были обнаружены тела двух офицеров, сопровождавших маршевые роты. Осмотр тел показал, что они были убиты (задушены) при помощи петель, которыми местные охотники пользуются на промысле пушного зверя. Проведённым расследованием было установлено, что эти два офицера, пренебрегая Уставом и Инструкциями, проводили время за подпольной карточной игрой и пьянствуя в местных притонах за казённые суммы. Что вполне могло привести к появлению у них недоброжелателей.
Сообщаю для сведения.
Начальник Иркутского Жандармского Управления
полковник Балабин Н.И.
29 октября сего 1915 года.
Евгений Анташкевич. Редактировал Bond Voyage.
Все главы романа читайте здесь.
======================================================
Дамы и Господа! Если публикация понравилась, не забудьте поставить автору лайк, написать комментарий. Он старался для вас, порадуйте его тоже. Если есть друг или знакомый, не забудьте ему отправить ссылку. Спасибо за внимание.
======================================================