Рукописные воспоминания жителя хутора Стеблицкого (Новокубанского района, Краснодарского края), участника Великой Отечественной войны Алексея Сергеевича Прихленко. Его рукописную тетрадь нам принесла жительница Новокубанского района Елена Федоровна Луганцева.
Наша справка:
Алексей Сергеевич Прихленко родился 9 марта 1924 года в хуторе Стеблицком Новокубанского района.
После Великой Отечественной войны работал в школе родного хутора. Преподавал русский язык и литературу. Избирался секретарем партийной организации колхоза им. Жданова Советского района Краснодарского края.
Умер 29 декабря 2006 года.
Первую часть воспоминаний читайте здесь:
В колхоз «на готовое»
- Вышла какая-то там газета, где говорилось: кто не желает в колхозе быть, может выйти.
Вышли многие из колхоза: Голоты, Данильченки, Лукашевичи и другие. Я догавкалась, и Серега согласился – вышли и мы.
Выделили нам нашу долю на посев пшеницы, кукурузы, сои, даже клещевины.
Колхоз работает себе, мы – себе. Едем домой рано, а колхозники еще полют. Посевы у них в бурьянах таких, что и не видно, что там растет. Смеемся мы с них.
К осени мы хорошо убрали посевы свои. А в колхозе почти ничего не взяли. Но урожай наш весь забрало государство. И пришлось нам снова идти в колхоз. Тогда колхозники с нас стали смеяться.
Сумерки
Но так надо, так надо, так надо.
Такой нам выпал удел.
(С. Есенин)
Февраль уходил метелью. Мы с Гришкой уткнулись сопливыми носами в оконные стекла, шумно дышим на них, вытянув губы. На обмерзших стеклах темнеют кружочки. Через них мы любуемся шуршащей во дворе поземкой, снежными завихрениями у колодца
Выйти нам не в чем, одеться нам не во что.
Постепенно голубизною темнеют сугробы, стихает ветер. Ну хутор спускаются сумерки.
Лампу не зажигаем: надо «на всякий случай» беречь керосин.
Скоро приходит мать. Она тихо всхлипывает, раздеваясь у порога.
Мы молчим, а Люба, заглатывая слова спрашивает:
- А папешка… скоро… придет?
- Лезьте на печку, хлопцы. Сейчас подтоплю я, картошки сварю вам на вечерю. А батько сегодня не придет…- И дальше сквозь плач причитая, как недавно у гроба деда Ивана. – Забрали его, паразиты… Как мы теперь жить без него будем, кому теперь мы нужны будем… голые да босые, да голодные…
Когда заплакал Гришка, она притихла, вытерла слезы и сказала:
- Что ж, значит, тому быть. Дядько Данило сказал, отпустить должны бытька, ни за что его…
Последний совет
И только слезы рады,
Что могут долго течь.
А.Ахматова
Мать была у отца в Армавире. Туда и назад пешком. Туда пятнадцать километров и назад пятнадцать. Пришла и, не раздеваясь, плюхнулась на кровать.
- Ну что там? – спросила бабушка.
- Пустили. До обеда ждала, а потом пустили к нему. Худой, аж почернел и что-то прихварывает.
- Там хоть фершал есть?
- Был, говорит, у фершала. Дал пилюль. А что с них толку-то? Кабы дали поесть, да отдохнуть – другое дело. А то с утра до вечера кирпичи таскают. А жрать – баланда, хлеба раз в день. Вот по столько. – Мать достала из кармана сверток, развернула его и бережно положила на ладонь маленький темно- серый кирпичик.
- Не брала я, так он сам мне в карман сунул. Детям, говорит. Больше, говорит, папка для них ничего не может.
И она заплакала беззвучно. Вытерла слезы, тяжело, со стоном, вздохнула.
- Плакал он. – И теперь уже мать зарыдала во весь голос.
Потом она успокоилась, разделась, села на скамью к столу.
- Сказал, чтобы хлопцы улиток в лесу собирали. Говорит, многие сейчас улитками живут. Вы сводите хлопцев в лес, мам?
- Не дай Бог, до чего дожить… такую тварь… тьфу!
- Все одно лучше, чем дохлятина.
Наслаждение
Мы съедали улиток без малейшего чувства брезгливости, даже с удовольствием, часто не дожидаясь, пока мать их изжарит.
Приготовление начиналось с того, что их сперва заливали кипятком, затем вытаскивали заостренной палочкой из ракушек, тщательно смывали теплой водой с них слизь, чуть-чуть посыпали мукою, если она была (иногда стакан-два кукурузной муки давал нам дядько Данило), и потом уже клали на сковородку.
Такая процедура приготовления была слишком долгой. И мы с Гришкой, чтоб скорее утолить голод, съедали улиток уже на второй стадии. Отправляли их в рот немытыми, скользкими и тягучими, как резина.
Ели и восторгались ими настолько, что и мать, и Люба однажды не выдержали, попробовали и согласились:
- Гм, в самом деле. Подумать!
Конечно, нечего и говорить, насколько вкуснее были улитки со сковородки, особенно если жарились они на кукурузной муке: румяные, с хрустящей корочкой, они возбуждали такой аппетит, что после трапезы, нисколько не насытившись (норма была мизерной), глотая слюну, мы вслух мечтали о том времени, когда снова, как прежде, будем таскать на улицу только что вынутые из печки пахнущие дымом пирожки с абрикосами или, еще лучше, с яблоками.
Когда будем мы, как прежде бывало, на выпасе печь на углях взятые тайком от матери из курятника яйца, наслаждаться запахом исходящей горячим паром испеченной в костре картошки…
Безжалостное «никогда»
Я умру на тюремной постели,
Похоронят меня кое-как.
С. Есенин
Сойдутся вновь друзья, подружки,
Но не сойтись навеки нам…
И.Исаковский
Люба пришла с работы, когда уже за окном опустились сумерки. Она успела истопить плиту и, уставшая, полулежала на печи.
Мы с Гришкой сидим на деревянной кровати, застланной домотканый потрепанным рядном.
Какая-то вязкая, пугающая воображаемыми призраками тишина. Лишь изредка откуда-то из-под припечка одно и то же глухо тянет одинокий сверчок.
На плите стоит небольшой закопченный чугунок, покрытый перевернутой сковородкой. В чугунке – вареные улитки. Они еще не успели остыть. Их жиденький аромат помогает нам в сладких мечтах о еде коротать время.
Только что мы, согласившись взять по три улитки, пощекотали свои пустые желудки, и есть захотелось еще больше. Может быть, мать принесет что-нибудь с работы и разделит каждому на вечерю и на завтрак. Сейчас мы ждем вечерю, потом будем ждать завтрак.
Неторопливые глухие шаги за окном. Это приходит с работы мать. Люба спешит зажечь каганец. Заплясали серые стены. Потемнело окно. Гришка снимает подбородок с колен и опускает с кровати свои пухлые ноги.
Мать, едва переступив порог, заплакала. Мы съежились в предчувствии какой-то непоправимой беды. Потом она притихла и рядом с нами села на кровать.
- Плачьте, детки, плачьте… Помер наш папка, не будет у нас больше папки… Никогда не будет…
Плакала мать и Люба, заплакал, глядя на них, Гришка. Мать взяла его на колени и прижала к груди его восковое лицо.
Вошла бабушка и, плача сама, начала успокаивать нас.
- Ничего теперь не поделаешь, жить-то надо. А слезами, говорят, горю не поможешь.
Успокоившись, мать, вытирая глаза, тихо рассказывала.
Меня сжимало какое-то глухое удушье. Я украдкой размазывал по щекам набегавшие слезы, судорожно сглатывал липкую слюну, глядел на мать, но рассказа уже почти не слышал.
- Никогда не будет, никогда не будет, никогда…
Не хотело сердце принять это тяжелое, безжалостное «никогда». Ведь мы каждый день, каждый час глядели на дорогу - не идет ли из тюрьмы отец. Каждую минуту днем и ночью нас согревала, крепила надежда на его возвращение.
- … Одного дня не дожил Серега, Господи, одного дня. Вычитывают, говорят, кого на волю, и Серегу называют, домой, значит. А кум говорит: «Я отвечаю: помер он вчера…».
Всех их трех, кому с ним вместе по пяти лет давали, выпустили… А его нет… Где он теперь будет лежать без могилки… Как мы теперь без него жить будем? Господи…
Обида
Ты беден – следственно, терпи.
И. Долгорукий
В конце мая умер Серега в тюрьме. И советуют мне наши сходить туда, может, барахло от него какое осталось – отдадут.
Раз пошла, второй. Все никак, некогда им там. Засомневалась я. Потом-таки пошла в третий раз – и дали мне сапоги на одну ногу, пиджачок с пацана какого-то, то да се. И тому рада. Дома-то ни обуть, ни одеть ничего нет.
Домой пошла веселее. Пока по городу шла – ничего. Выбралась на край – хоть плачь, не идут ноги и все тут. Оно вроде и груз небольшой, да ведь откуда силам-то взяться.
И вдруг Папавин на быках – завфермой из города отруби везет для скотины. Обрадовалась я: «Слава тебе, Господи, думаю, теперь доеду, отдохну в дороге. Может еще и на работу в ночь схожу».
Остановилась я, сошла с дороги, поджидаю. А он поравнялся со мной и – ни слова, не поздоровался даже, едет себе дальше. Не узнал, что ли?
- Подвези, Шурка! – кричу ему вслед умоляюще.
- Не видишь, быки идут еле-еле. Ты сядешь, а мне вставать придется.
Ой, как же было обидно, и зло берет, и плакать хочется. Так и шла следом за подводой с горькими думками до самой косой дороги. А тут уже я – сюда, а он – прямо…
Эта картошка – наша!
«Даль босого детства не забыта».
Дмитрий Нартов
Ночью мать принесла с фермы вязанку соломы, едва втиснула ее в дверь, бросила у плиты. В хате стало еще холоднее. Достала из-за пазухи и положила на стол фляжку.
- Люба, встань, подтопи, а то померзнете за ночь… А ты, Алешка, - чуешь? – утром, пока не оттает земля, чтоб не по грязи, нароешь картошки.
И вот утром, когда уже пригрело солнце, я взваливаю лопату на плечо и иду в огород. Иду – не то слово. Плыву. Огромные дедовы сапоги от земли не отрываются, на них налипает грязь, и я еле удерживаю их на ногах.
Гришка плетется сзади – он тоже хочет работать, «сам себя кормить». Он волочит по земле ржавое ведро и кряхтит.
Мы идем рыть картошку. И роем. Месим грязь, из грязи выбираем мерзлый картофель.
Я ковыряю, Гришка высматривает. Увидит картофелину, приговаривает в восторге:
- Ага! Попалась, голубуска! – и на лице улыбка счастливца, и пухлые губы аппетитно облизывает, будто не гнилушку нашел, а поджаренную кукурузную лепешку.
Чтобы найти одну картофелину, надо раз десять вогнать в грязь лопату и столько ж раз качнуть ее взад-вперед, чтобы вытащить ее оттуда.
Однако, трудности нас не пугают. Мы знаем, что скоро прибежит наведаться с фермы мать, и как обрадуется она нашей скромной добыче.
Радость
Но как нам быть с тем ужасом, который
Был бегом времени когда-то наречен.
А.Ахматова
Ранним апрельским утром, только лишь взошло солнце, мать прибежала с фермы домой, обшарила тряпки под топчаном, вынула оттуда отцову охотничью сумку.
- Алешка, чуешь? Возьмешь вот эту сумку, сходишь на скотское кладбище – на горе за курганом, - знаешь? Туда сегодня в завтрак дядько Гаврило привезет коняку, отрежет нам мяса – обещал. Да не опоздай!
За хутором я свернул с дороги. Вдоль опушки тут и там пестрели островки пышной зелени. Я пробовал зелень, съедал, которая была не горькой, остальную выбрасывал.
На скотомогильнике уже сидели с мешками, сумками, ведрами несколько мужиков, пацаны, бабы. Подошел и я к бабам поближе, нашел сухой пень и привалился к нему спиною.
Ждали долго. Бабы удивляли друг дружку историями, одна страшней другой.
- Говорят, они больше детей режут, старое мясо отличается как-то цветом, да и запах не тот.
- Конечно. Возьми вот конятину и свинину – большая разница…
- Не говори, свинья – свинья и есть, жрет что попало.
- А чего ж, бабы, кобыла, кроме травы да зерна ничего не ест, а мясо все одно воняет. Варишь – пена как от собачатины.
- Ничуть! Конину как приготовишь, умеючи – объедение. Ты-то, Манька, сама собаку варила?
- Не успела я. Пока собиралась, старый Рябоштан поймал моего кобеля капканом и съел.
- Вот и Рябоштан, говорят, должно на холодец пошел. Две недели как не вернулся из города. Петро был везде: у своих всех, в милиции – никаких следов…
Уже солнце над курганом проплыло, уже некоторые, разуверившись, пошли вниз, как из-под горы послышался цокот колес. Все притихли, прислушались, потом приподнялись, загомонили.
С дядьком Гаврилом сидел на бричке Федя Карнаухий. Он к бричке никого не подпускал, объявил, что лошадь облита керосином, и ему приказано обязательно ее зарыть и никому ни грамма.
Толпа загудела: кто ругается, матерится, кто слезно просит Федю отрезать хоть ломтик.
- Никому, я сказал! – Федя поднялся на бричке во весь рост. – Меня и посадят, граждане, нельзя, значит, нельзя. – Уже, понизив голос, просящее забеспокоился он.
Люди обступили бричку плотным кольцом. Из-под горы показались ушедшие мужики и, решив, что дележка уже началась, припустили трусцою.
Я стоял позади всех, пытался глянуть на дядька Гаврила, но перед моими глазами маячили пестрые спины толпившихся баб.
Подошли мужики, пробились к бричке, толпу отодвинули и, не обращая внимания на вопли Феди, свалили лошадь на землю.
Дядько Гаврила наблюдал молча, не вмешиваясь. А Федя то просил, то грозился доложить Мигачу о зачинщиках. Потом притих, переговорил с одним из мужиков и махнул рукой дядьку Гаврилу, дескать, поехали.
Вот, думаю, и все. Уедет дядько, останусь я без мяса. Как домой покажусь? Ждут ведь там голодные. Есть совсем нечего. Гришка выглядывает, небось, скоро ли я из-за угла покажусь. И я заплакал, чуть всхлипывая, отвернувшись от всех, подставив лицо прохладному ветру.
- Алешка! – услышал я рядом. – Залазь сюда, быстро!
Дядько Гаврило помог мне влезть на бричку, и она погромыхала вниз по каменистому склону.
- Давай свою сумку, - и он положил в нее две черных полоски лошадиного мяса. – Скажешь мамке, нехай в горячей воде хорошенько помоет. А что запах будет – ерунда, сойдет за милую душу.
Ничто другое меня уже не интересовало. Я вцепился обеими руками в холщовую сумку, прижал ее к коленям и уже в мыслях представлял себе, как радостно будет улыбаться Гришка, как будет хвалить меня мать за то, какой я работящий, и скажет отцу, пусть не волнуется, мы тут не маленькие, выкрутимся как-нибудь, даст Бог.
На углу у хаты Семена Кондрака дядько Гаврило остановил коней, высадил меня, и я направился по тропе в свою улицу.
Радость была неописуемая. В такт шагам я, шевеля губами, беззвучно декламировал придуманные мною на ходу стихи:
Я иду домой веселый
С полной сумкою отцовой…
А дальше ничего хорошего в голову не приходило, вертелись одни и те же непрошенные и совсем не под настроение слова:
В сумке что? Телятина?
- Конская дохлятина!
Стали жить как люди
«Отменить с 1 января 1935 года карточную систему снабжения хлебом, мукой и крупой и установить повсеместно широкую продажу хлеба и других продуктов населению из государственных и кооперативных магазинов» (из Постановления Пленума ЦК ВКП(б) 25-28 ноября 1934 года)
В тридцать пятом мы уже жили как люди. Хлеб ели, кашу, случалось. Пошли галушки, затирка… В степи, можно сказать, хорошо кормили, но на трудодни-то почти ничего, а те, кто дома, тоже ведь есть хотят. И приспособились мы.
Хлопцы, было, нарвут цветов разных в кизилевке, а то спаржи, черемши в лесу – и на базар; хоть дешево, но день-два прожить можно. Некоторые и воду продавали: берут из дому чайник, а то и просто ведро, кружку, идут в город и там городским на базаре городскую воду продают из крана, пятак – напиться. Ну, мы воду – нет. Самым лучшим было – дрова. Пойдешь в лес ночью, спилишь дерево, сырое, конечно, и домой. Так два-три рейс. Дома на чурки их и в печь на просушку – за сырые дрова гоняли, да и сухие ведь легче везти. На тачку уложишь их и айда! Трудно на гору вытянуть, обычно помогает кто-нибудь из своих, а там – сама катится, подталкивай потихоньку. Возле ямы, на полпути, отдохнешь и дальше. Солнце еще не взойдет, а тачка наша уже гремит по мостовой, городским спать мешает.
Туда – дрова, оттуда – хлеб. Хлеба в ларьках стало много. Хоть и очереди были большие, но все равно всем хватало. Было, идет вдвоем, а то и втроем – Гришку с собой тянули, восемь лет ему уже было, - станем в очереди у двух-трех ларьков или два раза в одну очередь – в одни руки больше двух килограммов не давали – и на неделю хлеба. Правда, белого не брали мы – дорогой, но иногда, если не доставалось черного, брали поклеванный, так его называли – это почти белый, только черт-те с чего сделанный, чего-то туда мешали…
Так вот и выкрутились мы. Тридцать четвертый, тридцать пятый тяжелыми были годами, но уже не то совсем, что тридцать третий – уже не страшно было… Правда, побаивались еще: вдруг, мало ли что, не дай Бог, вернется такое… Потом потихоньку успокоились.
А в тридцать шестом, тридцать седьмом начали обуваться, одеваться, дрова на базар уже в коробах на быках и лошадях возили. На трудодни стали давать хорошо: пшеницу, кукурузу, ячмень, арбузы – понемногу всего, что в колхозе родило. Обзавелись курами, появились собаки, кошки. У некоторых уже были коровы… И наша Лысая, что в тридцать четвертом мне теленком премию дали, в тридцать шестом коровой стала.
Годы ранней юности нашей
То время вспоминаем мы сейчас с грустью: оно ушло от нас безвозвратно и унесло с собой лучшую часть нашей жизни – нашу трудную и скоротечную молодость.
Жили мы в степи. Девчата – в глинобитном, крытом соломою общежитии. Деревянные топчаны вдоль стен, набитые соломой матрацы и подушки, глиняный пол, керосиновая лампа, клопы… Нашим, пацанячим, был амбар, стоящий посреди табора. В амбаре - голые нары. Желающие забирались на чердак – там клопов поменьше и от бригадира подальше. Спали покотом, кто на чем сообразит.
Рано утром, еще только заря заалеет – черги-черги-черги: девчатам не спится, девчата тяпки точат, в работе отставать им никак нельзя. Хлопцы, не только ими любуются, но и щупают глазами строчки на показателе трудодней. Стахановкам почет да уважение, им и любовь в первую очередь. А сами с подъемом не спешили, знали: бригадир проспать не позволит, не может пожалеть и задержаться со звонком до солнца. Зарею так сладко спится.
В уборку, которая длилась полтора-два месяца, спали в соломе, в пшенице под навесом, в бричках, коробах – где кому вздумается. В госпоставку и натуроплату за работы МТС отвозили первое зерно. Спешили. Соревновались. Снаряжали Красный обоз. «Хлеб – Родине!» - укрепляли на первом возу транспарант. Гордились, если колхоз привозил хлеб на заготпункт первым в районе.
Зерно в город возили, в основном, на быках и ночью. Зарею уже возвращались – семнадцать километров туда, семнадцать обратно. Распрягали быков и спать. С восходом солнца быков ловили, набрасывали на них ярма, брали вилы…
Водовозы должны были сделать на быках три рейса с Урупа. Это в общей сложности сто восемьдесят ведер воды и сорок два километра и 1,83 трудодня вполне хватало, чтобы в конце года не остаться в долгу за галушки.
Выходные – как бригади решит, слова «отпуск» не знали. Купаться на Уруп – по команде бригадира запрягали коней и с вечера пораньше катили под гору с песнями.
Бывали коллективные выезды в хутор в кино, но чаще, кто хочет - пешком, в пробежку туда и обратно, - вечерних четырнадцать километров трусцой в прибавку к четырнадцати дневным часам манипулирования вилами, косой, тяпкой или чистиком… - это невольно готовило нас к тяжелейшему солдатскому труду и быту сороковых.
В бригаде вечерами – песни, пляски под балалайку. В клубе – балалайка и мандолина, а к ним в оркестр часто приносили из дому гитару, гармошку. На восьмидесяти квадратных метрах сто пар ног растирали грязь в пыль, вихрем гоняли ее по залу. От пыли, табачного дыма, копоти, жары гасли лампы; краковяк, барыня, тустен, частушки, «третий лишний» раскачивали стены.
Кино было событием, пацанам – праздник. Они наперебой просились у киномеханика крутить динамомашину – денег на билет не было. Счастливчиков было немного: четыре-пять человек, на ходу сменяя друг друга, брались за ручку и гнали до седьмого пота. Гудит динамомашина, трещит киноаппарат, гогочут парни, пищат девчата.
Песни – вот что было, пожалуй, в моде. Пройдут девчата из края в край пшеничное поле с колестирками, соберутся у дороги в круг – кто сидит, кто лежит, глазами небо меряют, любуются синью заоблачной, - и песня широкая, звонкая, задушевная. Тут же некоторые, растрепав свои длинные косы, укладываются на колени к подругам, иная задремлет, наслаждаясь ощущениями от нежных прикосновений подружкиных пальцев, проворно перебирающих пышные волосы в поисках непрошенных постояльцев.
Дома в летнюю пору спали во дворах: свежий воздух, меньше блох. И звезды! Сколько на небе звезд, ярких, мерцающих! Далекие миры загадочные, прекрасные. Ощущение вечности бытия.
Хулиган, бандит, насильник и в голову не приходили. И хорошо было. Мир был для нас только таким, ничего другого мы не знали. «Чапаев», «Щорс», «Истребители», «Аринка», «Светлый путь», «Цирк», «Трактористы», «Большая жизнь», «Богатая невеста»… - заряжали нас энтузиазмом.
Интересовала ли нас политика? Были ли мы социально активными? Пожалуй, да. Комсомол в те годы был зачинателем в делах общественных, в вопросах трудовой жизни и быта молодежи, хотя возможности идейного роста, политического образования, повышения культурного поведения были очень и очень малы.
Большая политика была от нас далеко. Но к тому, что делается в мире и в стране, равнодушными мы, конечно же, не были. К примеру, судебные процессы по делам Пятакова, Вадека и других, Тухачевского, Якира и других, Бухарина, Рыкова и других будоражили наши умы и души.
«Не кощунствуйте, подсудимый!», - останавливал Вышинский показания очередного «изверга», который пытался убедить суд, будто на предварительном следствии он вынужден был признать свою вину под пытками, теперь же заявляет, что полностью невиновен.
«У, гад! Еще и выкручивается!», - дополняли мы Вышинского, с интересом читая публикации и радуясь тому, что очищаемся от «шпионов, убийц и вредителей».
В годы предвоенные
В 30-е годы нас, колхозников, да видимо и рабочих, глубокая нужда покидала ой как медленно. В 1937-ом, например, из 3250 районов РСФСР план по платежам государству от населения был выполнен лишь 10-ю районами (менее 0,5 %), в 1938-м – 125-ю, в 1939-м – менее, чем одной третьей части числа районов. Но, несмотря ни на что, нищий люд горел энтузиазмом, повсюду кипел величественный созидательный труд…
Великое дело – надежда! Хоть медленно, но мы-то шли в гору. Колхозники начинали чувствовать себя людьми, хозяевами. И первые после принятия Сталинской Конституции выборы в Верховный Совет 12 декабря 1937 года были настоящим всенародным праздником.
Работа, работа и работа. И больше не за страх, а за совесть. Откуда только брались силы. Был все-таки немалым и результат. За 1938-1940 годы продукция индустрии в стране в целом увеличилась почти в полтора раза.
А у порога – война!
Немцы же делали первые шаги на пути осуществления своих звериных замыслов. Они уже хозяйничали в Австрии, в Чехословакии, в Польше, во Франции, в Скандинавии, на Балканах… Война была у нашего порога, и большая часть народного труда уходила на укрепление обороноспособности страны.
В 1938 году ассигнования Народному Комиссариату Обороны составляли 21,3 % всех расходов, в 1939 – 26,3 %, в 1940 – 32,2 %, в 1941 – около 40 % (7,8 млрд. руб., а израсходовано – 8,9 млрд. руб.). Валовая оборонная промышленность выросла за год: в 1938-м – на одну треть, в 1939-м – в полтора раза.
В 1941 году армия наша увеличилась по сравнению с 1937 годом в шесть раз и в первой половине 1941 года насчитывала 4 миллиона 207 тысяч человек. Если бы эта армия своей могучей грудью набрала воздуху перед жестоким боем, как птица перед полетом… Но она не собиралась взлетать… Августовский 1939 года договор о ненападении с фашистской Германией гипнотизировал. А 14 июня 1941 года эти 4 миллиона 207 тысяч человек, а вместе с ними и весь Советский народ, были успокоены заявлением ТАСС в «Правде», что слухи о концентрации фашистских войск на границе с СССР и намерении совершить на нас нападение лишены оснований.
Были ли мы беспечными? В короткую летнюю ночь под 22 июня после тяжелых дневных трудов все мы спали спокойно...
Воспоминания подготовил к публикации Сергей Шептун
Воспоминания опубликованы в журнале "Родная Кубань"
Продолжение следует
Собираю воспоминания и неопубликованные документы о голоде 1932-33 годов для исторических исследований с последующей публикацией. Особо интересуют сохранившиеся воспоминания очевидцев и документы о Тихорецком восстании ноября 1932 года (публикации в эмигрантских изданиях об этом восстании не интересуют, они хорошо известны). Если у вас есть, что рассказать или чем поделиться по данной теме, пишите в комментариях.
Больше информации о голоде 1932-33 годов читайте в моей подборке:
Голод 1932-33 годов. Исследования, документы, свидетельства очевидцев.