Найти тему
Бумажный Слон

#свободаестьсвобода. Часть 3

Начало

12.

Вера Сентябрёва, до

– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матери услыши меня, грешную и недостойную рабу Твою…

Прабабушку мою звали София, бабушку зовут Надежда, маму – Любовь, меня, как вы сами понимаете, назвали Вера, что, собственно говоря, логично, но это, прошу прощения, кажется мне, если можно так выразиться, циничным, потому что, собственно говоря, веры во мне никогда и не было.

Одно время я мечтала верить, если можно так выразиться, по-настоящему. Как та же прабабушка моя, которую в начале тридцатых, прошу прощения, арестовали, но она каким-то образом пережила вот это вот всё и потом всю жизнь ходила, в лес, молилась там деревьям, и у неё бы никогда даже и мысли такой не возникло, что Бог её, как бы это сказать, не слышит. Она была неграмотная, прабабушка моя в смысле, и если расписаться или там чего, так ставила крест, а наизусть знала, собственно говоря, только Отче Наш, но в ней была та искра, которой, уж извините, совсем нет во мне.

Выходит, моя полуграмотная бабушка знала, что такое мудрость.

– Скоро предвари, прежде даже не поработимся врагом хулящим Тя…

Бабушке моей, прошу прощения, было легче: она всего только лишилась возможности хорошо жить, отказавшись вступить в партию. Никакой такой возможности заработать больше, чем положено, у неё, как вы сами понимаете, не было, и, постоянно чувствуя стыд, что не смогла, как бы это выразиться, обеспечить своим детям и, сами понимаете, внукам хорошую жизнь, она изо всех сил старалась дать нам всё, что могла, экономя на себе, но, как вы сами понимаете, всё же не смогла дать почти ничего, но всё же не оставила Бога. Шея у неё была полная такая, белая, и на ней всегда блестел крест, то есть она, если можно так выразиться, несла свой крест, но никогда – смиренно, она всегда повторяла – вот я для вас, а вы… С возрастом у неё сделался до того, прошу прощения, неприятный характер, что я разлюбила к ней приезжать.

Выходит, моя ничего хорошего в жизни не видевшая бабушка знала, что такое надежда.

– Похвальная восписую Ти, создание и раба Твоя; но яко имеяй милосердие неизреченное, от всяких мя бед свободи…

Маме, уж извините, даже и ещё легче: её уже никто, как вы сами понимаете, не преследует, и она, собственно говоря, спокойно встаёт в четыре утра, чтобы ехать к святым мощам, спокойно отстаивает огромные очереди, в январе месяце спокойно ёжится на тридцатиградусном холоде, чтобы потом с осложнением заболеть, или, наоборот, в июле часами стоит на тридцатиградусной жаре, чтобы упасть в обморок, спокойно постится, чтобы загреметь к врачу, прошу прощения, гастроэнтерологу, кое-как вылечиться и тут же, как вы сами понимаете, забыть, что он ей там советовал, спокойно молится, молится, молится.

– Яко Ты, Господи, упование мое, Вышняго положил еси прибежище твое. Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему, яко Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия. Яко на Мя упова, и избавлю и: покрыю и, яко позна имя Мое. Воззовет ко Мне, и услышу его: с ним есмь в скорби, изму его, и прославлю его, долготою дней исполню его, и явлю ему спасение Мое.

Выходит, моя вечно раздражённая, иссохшая, больная, в тридцать, прошу прощения, выглядевшая на пятьдесят, сейчас, в пятьдесят – на семьдесят, ни разу мне, уж извините, ласкового слова не сказавшая мама знает, что такое любовь.

Как вы сами понимаете, она с самых ранних лет брала меня в церковь. Как сейчас помню – мне четыре с половиной года, и я стою перед большой, тёмной, страшной иконой, в горле у меня першит, и очень хочется плакать.

– Это Николай Чудотворец, – объясняет мама, – видишь, у него митра на голове.

Я послушно смотрю, но думаю, уж извините, не о митре, а о Катиной маме, которая мажет глаза какой-то блестящей зелёной штукой, и о том, что у моей мамы почему-то такой штуки нет, сколько я ни искала, а как было бы интересно тоже намазать глаза и вот так ходить.

– А это Сергий Радонежский, – говорит мама, – он помогает в учёбе. Вот пойдёшь в школу, будешь ему молиться.

Я думаю о школе, о которой мне рассказывала Катя – она на три года старше – о том, какие там бешеные мальчишки и злые, уж извините, противные учительницы, и мне совершенно, собственно говоря, непонятно, чем мне поможет этот старик с таким же тёмным лицом, на вид такой же точно, что и предыдущий.

– А это Пресвятая Богоматерь, – говорит мама так торжественно, что я вроде как понимаю значимость этого вот момента, а только вот хоть и понимаю, а не чувствую. У меня, прошу прощения, болят ноги, я хочу пить, мне неприятно, что мои волосы, без того всегда стянутые в жидкую косу, совсем, откровенно говоря, не такую красивую, как локоны Кати и уж тем более Катиной мамы, теперь ещё и покрыты сверху старушечьим, уж извините, платком, в котором я совсем себе не нравлюсь, и ещё мне не нравится, как тут, прошу прощения, пахнет.

– Мама, – тихо говорю я.

– Что такое?

– Мама…а когда мы уже пойдём?

Она не отвечает, только больнее сжимает мою руку.

Выходит, я не знаю, что такое вера.

Когда я пошла в школу, мне подарили детскую Библию – большую, цветную, с красивыми картинками. В школе, оказавшейся, собственно говоря, совсем не такой и страшной, первого сентября вручили мифы Древней Греции – с такой же заманчивой, разноцветной обложкой. Мама, собственно говоря, повертела-повертела мифы в руках да и спрятала повыше в шкаф, где лежало всё то, до чего, как ей казалось, я не могу дотянуться. Я, откровенно говоря, могла, но уже понимала, что, наверное, не стоит. Ну, Библия так Библия, решила я, только и всего.

Сначала было всё, если можно так выразиться, понятно – сотворение мира, Адам и Ева, ну вы сами понимаете. Но потом, когда речь пошла о Каине и Авеле, я оказалась, собственно говоря, совершенно сбита с толку. Я, уж извините, в упор не понимала, почему Богу понравились принесенные в жертву ягнята и не понравились плоды, так сказать, земли.

– Мам, – спросила я, – а что такое жертва?

Мама задумчиво посмотрела на меня.

– Ну, – наконец сказала она, – когда ты отказываешься от чего-то в пользу чего-то. Например, не пойдёшь гулять, чтобы получше выучить стихотворение.

– Или кого-то убьёшь?

Задумчивость в маминых глазах сменилась ужасом.

– Что ты такое говоришь, Вера?

– Здесь сказано, – я раскрыла Библию и указала ей на нужные слова, – что Бог принял в жертву ягнят и не принял дары земли. Значит, жертва для Бога – это только убийство?

– Нет, нет, – мама замотала головой испуганно и растерянно. – Совсем не убийство. Когда ты молишься, ходишь в церковь, соблюдаешь посты, хорошо себя ведёшь, ты радуешь Бога.

– Но ведь Каин тоже хорошо себя вёл – он вырастил урожай, – не унималась я. – И почему, если убивать для Бога хорошо, он сделал плохо, когда убил брата?

– Ты всё неправильно понимаешь, – мама вздохнула, но не стала объяснять, как правильно. – И вообще, теперь жертвы приносить не надо никакие, потому что Божий Сын, Иисус Христос, принёс в жертву сам себя и искупил все наши грехи.

Я ничего не понимала. Я думала и думала, читала и читала, и чем, собственно говоря, дальше я читала, тем страшнее мне становилось. Лот, Сим и Хам, Иов, потом ещё Авраам, которого Бог призвал принести в жертву сына… от всего этого мне, прошу прощения, стало казаться, что Бог – жестокий старик, который сидит где-то, если можно так выразиться, на небе и издевается над людьми. После такой ужасной книги, решила я, мне можно читать уже вообще хоть всё что угодно – и когда мама ушла на работу, я придвинула к шкафу журнальный столик, на него поставила стул и почти достала мифы Древней Греции, но стул пошатнулся, и я, упала.

– Это Бог тебя наказал, – вздыхала мама по дороге к врачу, который наложил мне на руку гипс. Конечно, гипс был очень красивый, и две мои лучшие подруги, Лена Синицына и Света Лисицына, ещё красивее разрисовали его сердечками и цветочками, но я хорошо усвоила, что Бог и меня может наказать.

– Почему нельзя читать ту книгу, которая в шкафу? – спросила я.

– Там пишут глупости, – сказала мама, – про плохих и неправильных богов, в которых верили древние люди, потому что они были тёмными.

– А тот, в которого верят сейчас, хороший и правильный?

– Какие глупые вопросы ты задаёшь, – буркнула мама, и я решила не задавать уже вообще никаких вопросов.

Вскоре в нашем городе открылась православная гимназия, и мама перевела меня туда. Как вы сами понимаете, мне пришлось расстаться с Лисицыной и Синицыной, по субботам ходить в церковь уже не с мамой, а с классом, а ещё учиться шитью, которое я, собственно говоря, терпеть не могла, за что постоянно выслушивала, что меня никто не возьмёт замуж. Замуж мне вот вообще не хотелось, мне хотелось, уж извините, большой дом, куда можно приводить всех друзей, большую собаку и зелёные тени – теперь я знала, что это называется тени. Да, ещё были уроки Закона Божьего, в которых я сначала пыталась найти ответы на свои вопросы, но так и не смогла и в конце концов стала зубрить их, если можно так выразиться, как геометрию – тоже что-то для меня, уж извините, неинтересное, непонятное, но что необходимо зубрить, чтобы от меня отвязались.

Если бы меня, как бы это сказать, попросили описать всю мою жизнь одним словом, это одно слово было бы – стыд. Мне было стыдно за то, что я ничего не понимаю, хотя, собственно говоря, вряд ли моя полуграмотная прабабушка понимала больше меня – она просто верила, и всё.

А я вот не могу.

После школы я хотела поступить в институт, но мама сказала, что там мне набьют голову глупостями, а в общежитии непременно развратят – и я, как вы сами понимаете, пошла на курсы санитарок. Я закончила курсы, устроилась в больницу. Но, моя полы, разнося чай и молоко, расстилая свежее бельё, таскаясь туда-сюда с амбулаторными картами, подавая и убирая, уж извините, утки, готовя грелки и, прошу прощения, клизмы, вынося мусор, держа поднос с тампонами и бинтами, пока врач проводит операцию, я, прошу прощения, не чувствовала ни смирения, ни осознания своей высокой, если можно так выразиться, миссии – только жалость, и раздражение, и стыд за это раздражение.

Видимо, это почувствовали и в монастыре, куда меня не приняли в качестве сестры милосердия. Такое служение, сказали мне в монастыре, это крест, а вы этот крест нести не готовы.

Видимо, это почувствовал и Алекс, когда в тот вечер в баре сказал мне: на фенсинге тоже написано. Потом он объяснил мне, что он, собственно говоря, имел в виду.

– Видишь, – сказал он, – как перевирается история? Любой морон, дорвавшись до власти, первым делом устраивает истории полнейший рерайтинг, а кому не нравится – велкам в лагерь или на расстрел.

– Да, – я вздохнула.

– Религия, – продолжал он, – такой же мощный инструмент инфлюэнса, как история. И если историю рерайтят, то почему нельзя рерайтнуть Библию?

– Наверное, можно, – прошептала я, впервые, прошу прощения, об этом задумавшись. То, что написано в Библии, могло мне нравиться или не нравиться, но подвергать это сомнению мне никогда бы не пришло в голову.

– И почему тот Бог, который там описан непонятно кем, ближе к ориджиналу, чем тот, который живёт в твоей голове?

– В моей голове? – недоумённо переспросила я.

– Да, именно. Почему Бог – садист и морон, который виктумировал своего же бейби, а не клёвый чувак, который курит каннабис?

– Что ты…– начала я, но он включил на телефоне песню, как я потом узнала, группы Cranberries:

What if God smoked cannabis?

Hit the bong like some of us?

Drove a tye-dyed micro-bus?

And he subscribes to Rolling Stone?

Песню он для меня перевёл, и я представила себе этого Бога, Бога с козлиной бородкой, который, покуривая травку, ведёт свежевыкрашенный микроавтобус и слушает «Роллинг Стоунз». Бога, с которым можно поговорить просто по-человечески, без этих, прошу прощения, отживших своё, если можно так выразиться, конструкций. Бога, который не считает нас своими рабами, который не имеет ничего против зелёных теней и мифов древней Греции, которому, собственно говоря, совершенно всё равно, сколько дней и чем я питалась, как молилась и кто возьмёт меня замуж – и этот Бог мне понравился.

Я закрываю молитвослов, и мне, прошу прощения, не стыдно. Я не молюсь Богу, я просто с ним разговариваю – но, собственно говоря, впервые в жизни совершенно искренне.

– Господи, – говорю я и верю, что меня слышат, – Господи, ну Ты же видишь, что происходит? Они, как Ты сам понимаешь, хотят акцию в Минюсте, ведь это же отвратительно, Господи, это…это очень опасно. Останови это, Господи, ведь Ты же, собственно говоря, не хочешь, чтобы я об этом сообщила? Я и сама не хочу сообщать , я не хочу, чтобы Виталий пострадал, Ты же всё видишь, Господи, Ты же лучше меня знаешь, сколько лет дадут Виталию за эту акцию? Он же, собственно говоря, неплохой человек, Господи, он учитель русского и литературы, у него вот-вот появится ребёнок…я не могу его так подставить, Господи, как Ты сам понимаешь. Но я не могу просто сидеть тут и ждать, пока Алекса убьют. Я люблю его, Господи – ты знаешь, какие у него, прошу прощения, глаза? Конечно, Ты знаешь, Господи, Ты же, собственно говоря, сам их создавал. Ты ведь создал и небо, и землю, и всех нас – пожалуйста, сделай так, чтобы этой проклятой акции не было, потому что я не могу больше всегда быть виноватой, потому что, Господи, мне и так всё время стыдно, мне же не может быть стыдно ещё и за это – а я это сделаю, Господи, если Ты не оставишь мне выбора, и пожалуйста, не ставь меня перед таким выбором, пожалуйста, Господи, пожалуйста…

После этого у меня опять выходят стихи, и мне, собственно говоря, кажется, что не такие уж и паршивые, но это, само собой, не мне судить, поэтому вот они.

Если прямо сейчас разверзнутся бездны –

Поделом! По делам! И не жду иного.

Не молить уже о рае небесном,

Если все мечты восходят к земному.

Он не ладаном пахнет – насквозь прокурен,

На губах отравленных имя то же,

Только…если слышишь меня такую,

Сохрани, сохрани его, Матерь Божья.

13.

Виталий Лопатко, после.

Иногда мы бываем поразительно слепы – так слепы, что, поняв наконец очевидное, сами не в силах поверить, что столько времени этого не видели. Наверное, самый простой ответ кажется настолько простым, что мы подсознательно ищем в нём подвох. Порой я люблю подшутить над своими девятиклассниками и спросить у них, как, например, фамилия Печорина. Отличники бросаются судорожно перечитывать текст, пытаясь понять, что же упустили, копаются в биографии Лермонтова, думая, что, может быть, я имею в виду прототип героя, и таким образом повышают немного свой бэкграунд, а заодно учатся не вестись на провокации, потому что правильный ответ очень простой. Фамилия Печорина – Печорин.

Это не может быть Балканыч, сказал я сразу, потому что Балканыч – мой бро. Но не считая этой аксиомы, которую я сам же и вывел, что я знаю о Балканове? Что я знал о том мальчике в сером пиджаке, не сходившемся на плечах, но зато вожделённо американском? И что я знаю о мужчине, в которого вырос этот мальчик? – потому что он, безусловно, вырос, это только я сам, как муха в янтаре, застыл в пубертате, и поэтому мне так легко со своими учениками, многие из которых гораздо умнее меня; правда, я лучше разбираюсь в литературе, но литература – ещё не значит жизнь.

Четырнадцать лет – больше половины прожитых – он был моим другом. Или я просто хотел в это верить? Любовь слепа, дружба закрывает глаза.

И я зажмурил их изо всей силы, чтобы не видеть, до какой степени мой бро, мой Балканыч-братаныч, стопроцентный, беззаветный русофоб.

Однажды в полупьяной философской беседе я спросил у него, что ему нравится больше – Российская Империя, Советский Союз или современная Россия. Балканов ненадолго задумался, а потом посмотрел на меня и ответил:

– Видишь ли, бро…разницы почти никакой. Мэйби империя ещё литтл бит получше, но лишь потому, что ей хватило брейна не вести конфронтейшна с Западом.

Я только сейчас понял, о чём он задумался – не о самом ответе, а о том, как облечь его в максимально мягкую форму. Но я был полупьян, Балканыч был моим бро, и я закрыл глаза.

В другой такой же беседе речь зашла о судьбе России, и Балканов сказал, что лучше всего бы ей распасться, по примеру СССР, и стать колонией какого-нибудь западного государства. Я в ужасе подумал, что сейчас он скажет какую-нибудь совсем откровенную гадость, вроде «пили бы сейчас баварское», но он не сказал, и я вновь закрыл глаза – хотя он, скорее всего, просто недоговорил.

Да, я тоже не патриот, я прекрасно вижу недостатки своей страны. Но я хотел бы, чтобы она была другой. Чтобы немцы считали эталонами автопрома Жигули и Волгу, а над своими Фольксвагенами хохотали в голос, какое у них вышло шайсе. Чтобы японцы скупали наши гаджеты, а на вопрос, почему они сами так не то что не могут, но даже не пытаются, щурили глаза и рассказывали о долгом эхо Хиросимы и Нагасаки. Чтобы русская культура – не только Пушкин и Достоевский, но и что-нибудь посовременнее, причём далеко не Бузова во МХАТе. Чтобы русская мода – не дебильные кокошники и сарафаны в цветочек, а страницы глянцевых журналов, которые с трепетом листают завистливые француженки. Чтобы наша медицина и наше образование – самые лучшие, и не только в набивших оскомину штампах, не имеющих ничего общего с реальностью. Чтобы, чёрт возьми, борьба за права трансгендеров не казалась мне чем-то высосанным из пальца на фоне бесправия даже простых биологических женщин, которых по-прежнему считают кухонным комбайном с функцией инкубатора, и никому ничего за это не будет.

Да, я хотел бы, чтобы это было так. Хотел ли того же Балканов?

Нелюбовь бывает разной.

Бывает, что ты готов, не щадя сил и времени, не щадя, может быть, даже жизни, бороться за то, чтобы нелюбимое тобой изменилось, стало приятным или хотя бы не противным. А бывает, что на нелюбимое просто наплевать.

Когда моя танталовая мать поняла, что из меня не вышло того, что ей нужно, и переделать уже не получится, она просто вычеркнула меня из жизни. Не вписался в рамки – катись к чёрту. С чего я взял, что она неправа?

С чего я взял, что Балканов со мной на одной волне?

Да, его можно было назвать анархистом, причём, в отличие от большинства участников «Чёрной Гвардии», далеко не уровня поклонников «Сектора газа». Он старался найти ответ на вопрос, что для него значит анархизм, он с лёгкостью оперировал цитатами теоретиков, но всё больше американцев и британцев либертарианского типа. Отцами-основателями считал Мизеса и Хайека, обожал Ротбарда, любил даже Бергланда, которого я находил до жути примитивным, эдакое либертарианство для домохозяек. Как ты можешь читать этот шлак, спрашивал я – а Балканову нравилось. Он возмущался, когда Чомски называли Хомским, едва ли не больше, чем когда самого Балканова называли Сашей. Всех их он читал исключительно в оригинале, потому что перевод, по его мнению, не мог передать и десятой части вложенного в текст.

Но на вопрос, как он относится к работам отечественных теоретиков, Балканов отмахивался и отвечал: любит наш народ всякое махно. Когда я настоял, что ему необходимо прочесть хотя бы Кропоткина, он вздохнул и при мне скачал несколько текстов на телефон, уже этим давая понять, что ознакомится с ними весьма поверхностно – какой нормальный человек будет внимательно читать с телефона? Спустя пару дней он сказал мне:

– Твой Кропоткин, бро – прямо как ты.

Я удивлённо уставился на него, не понимая, что общего может быть у меня, нищего мальчика-неудачника, с князем-бунтарём, ставшим величайшим философом и публицистом.

– Он тоже дискутирует о стаффе, – уточнил Балканов, – в котором ни литл бита не смыслит.

Я, конечно, попытался убедить его в обратном, но он лишь отмахнулся и сменил тему. И я в третий раз закрыл глаза – на то, что он и меня тоже считал ни литл бита не смыслящим.

Но здесь, в темноте душной камеры предварительного заключения, я немного приоткрыл глаза, больные от бессонницы, и теперь мне не даёт покоя вопрос, который, когда я мог его задать, вызывал во мне лишь слабое любопытство.

Почему он не эмигрировал в свою вожделённую Америку?

Он не любил Россию, не любил всё русское, не любил даже русский язык, предпочитая общаться на чудовищной смеси американского с нижегородским – я простил ему и это. Но что мешало ему покинуть страну, где всё было ему противно, ради той, которую он обожал?

Может быть, думал я, капля любви в нём всё же была.

И может быть, думал я, этой капли хватит, чтобы провести акцию в Минюсте, чтобы потребовать официально зарегистрировать партию анархистов, чтобы изменить к лучшему хотя бы что-нибудь.

Но если им двигало совсем другое?

Нежелание меняться, нежелание начинать новую жизнь с нуля, индифферентность, инертность, пассивность? Фатализм, уверенность в том, что всё будет как будет, может быть, в том, что Америка в самом деле поглотит Россию и спокойно примет Балканова в свои объятия без лишних треволнений с его стороны? Неуверенность в себе?

Любое из этих качеств могло спокойно привести к тому, что он, вместо того чтобы участвовать в акции, сделал так, чтобы акция не состоялась. Так было проще – а Балканов всегда поступал как проще, и анархические убеждения не мешали ему плыть по течению. Он не был бунтарём, ему, красивому мальчику из хорошей, любящей семьи, умному, талантливому, не было необходимости бунтовать, ему всё доставалось слишком просто, и то, чего он не мог получить без усилий, он предпочитал не получать вообще.

Может быть, ему хорошо было в своих границах, хорошо было быть анархистом без борьбы. И может быть, он давно уже перестал видеть во мне друга, видел только досадный камень на пути течения, по которому плыл.

И легко убрал этот камень.

А что, если…

И тут во мне щёлкнуло.

Он не эмигрировал в Америку не потому, что любил Россию.

Не потому, что чего-то боялся.

А потому, что на Америку и отсюда прекрасно работалось.

Господи, почему мне раньше не пришло в голову проверить, чем конкретно он занимается?

И ещё некстати вспомнилось, кто ещё изъяснялся на таком же птичьем языке и называл себя Алекс.

Персонаж «Заводного апельсина».

14.

Александр Балканов, до.

С утра паршиво, во рту какой-то кэтшит, в голове, фрэнкли, тоже. Я надрался как морон, что редкость, и лёг спать, так и не решив, звонить Виту или нет. С одной стороны, он скотина, решившая меня подставить, с другой – стать виктумом такой битч, как Гриневич, он всё-таки не заслужил.

Экчулли, а с чего я вообще-то взял, что Вит – виктум? Сколько времени он проводил со мной и сколько с Гриневич? С кем он, в конце концов, сколотил свою гэнг? Когда «Гвардия» уже была готова, Вит позвонил мне и поставил перед фактом, что вот да, у нас тут такая себе недопартия, давай, читай докладики. Бьютифул, подумал я, и вот. Кто туда вписался? Фрэнкли, мне как-то в голову не пришло, кто. Ну пипл и пипл. Кто-то был очень даже норм, кто-то полнейший дикхэд, как Рыбин, но о таком раскладе я вот не подумал.

Зверухин, Зверухин …я пытаюсь вспомнить, где слышал эту фамилию. Лезу в гугл и вижу, что он у нас политолог и читает какие-то типа лекции. Ну олл райт, думаю я, давай послушаем твои лекции.

Врубаю первую попавшуюся, вижу его самодовольный фейс. Навидался таких до чёрта, думает, что он секс-бомба, а галстук завязал маленьким узлом – весь нормальный пипель знает, что это всё равно как признаться, что у тебя дик маленький. Ну ок, минут двадцать он с мегасамодовольным видом несёт какую-то пургу, которую весь нормальный пипель знает и без него, а потом вдруг слетает с катушек. Дальше я квотирую.

– Я сейчас сделаю небольшое лирическое отступление, – говорит этот бастард, – и наглядно продемонстрирую один из современных мифов на тему того, были ли американцы в космосе.

Бьютифул, думаю я.

– На эту тему, – говорит он, – как правило, дискутируют либо математики и физики с точки зрения математики и физики, либо, простите, специалисты по пиару с точки зрения психологии людей и их деятельности. С технической точки зрения всё абсолютно ясно – без чёткой программы тренировки и чёткой космической программы астронавты просто не могли выдержать в крошечном модуле восьмисуточный полёт, а потом ещё и двухнедельный, и сразу после приземления встать и пойти раздавать автографы. А вот с политической всё гораздо интереснее.

Ах ты ж сукин ты сын, думаю я почему-то по-русски, но из какого-то мазохистского кайфа продолжаю слушать.

– Ложь астрономических масштабов, – продолжает он, – зародилась, конечно, задолго даже до высадки американцев на Луну. В общем-то она зародилась сразу же с основания Америки, которую, по большому счёту, основал только один человек – Бенджамин Франклин, хотя он и президентом никогда не был, а был всю жизнь почтмейстером – сперва в штате, потом главным почтмейстером североамериканских колоний. Вообразите, все почты Америки замыкались на его ведомстве, благодаря чему он имел возможность контролировать отправку и получение писем из-за границы, то есть, иначе говоря, имел связь с Метрополией через Атлантический океан. В общем, культура, которая началась, как сказал бы хороший канадский писатель Эрнест Сетон-Томпсон, со лживых надрезов на коре когтями – это когда один маленький мишка обманывал другого большого, взбираясь на корягу, – вплоть до сегодняшнего дня представляет собой, по сути, то же самое, и…

Дальше я не могу это слушать. Голова уже просто раскалывается, я решаю сделать брейк и позвонить Лекси. Она что-то щебечет такое про своих бойфрендов, что ли – Лекси у нас полиамор. Почему-то большинство женщин, что мне попадались, или стюпид, или такое, как Гриневич, так что лучше уж стюпид. Глупая Лекси с её глупыми траблами мне как нельзя кстати.

Вы можете спросить, почему бы мне не найти себе какого-нибудь равного диалог-партнёра. Ну что может рассказать об Америке Лекси со своим детсадом? Чем у них чилдренов кормят на брекфаст, и больше ничего. Но, фрэнкли…

Я не люблю Россию – это факт. Но я люблю великую русскую литературу, и это абсолютли ризонабл. Европейцу или американцу, чтобы написать рилли криповую антиутопию, надо поработать брейном и что-то такое придумать. Русскому достаточно просто высунуть голову на стрит, и вот она, антиутопия. Никакой мейдапный голливудский блокбастер не сравнится с нормальной жизнью даже подмосковного российского тауна, а провинция – вообще готовый хоррор.

Экчулли, я очень люблю Пелевина. И я подозреваю, что его слова о современной Америке – правда. Джаст секонд, я сейчас точно проквотирую.

«Современная Америка — это тоталитарный совок 1979 года с ЛГБТ на месте комсомола, корпоративным менеджментом на месте КПСС, сексуальной репрессией на месте сексуальной репрессии и зарей социализма на месте зари социализма. Но разница в том, что в совок 1979 года можно было привезти джинсы из Америки, а сегодняшняя Америка — это такой совок, в который джинсы уже никто не привезёт».

Я очень подозреваю, что он прав. Я очень подозреваю, что скоро и Америки никакой не будет с этой её толерантностью, как не стало и России – ну того немногого хорошего, что в ней было. Мы уже свою толерантность пережили, с семнадцатого года и дальше – что, скажете, это не она? А вот нате вам факен дисклейм за привилегии элиты, нате вам инклюзивность, нате вам лутинг в лице экспроприации в городе и продразверстки. Нате вам борьбу с традиционными ценностями, полиаморию вам нате от Коллонтай и Арманд. Кэнсел-калчер вам нате – кого в ссылку на философском пароходе, кого под расстрел, кого в лагеря. Нате вам переписывание истории, нате города и улицы имени красных Флойдов.

Экчулли, по Америке шагает сейчас в полный рост новый Октябрь.

Я подозреваю, что и этот морон Зверухин, каким бы он ни был мороном, в чём-то прав. Да, действительно, было много вранья, и был французский шпион Бенджи Франклин, так, мэйби, и всё остальное тоже было и есть. Но я не могу наглядно в этом убедиться, потому что тогда вся реальность эссеншели потеряет смысл. Измазать шитом чужой дрим – много ума не надо, а как потом жить без дрима? Так что пусть она у меня будет, моя Америка, «где не был никогда», ок? Есть же у Веры Сентябрёвой этот её Бог, ну и лет ит би.

Так вот, Лекси жалуется на своих бойфрендов, как Майк выпил Стюартов милкшейк, а Стюарт за это утащил Майковы стринги – экчулли, я только по стрингам и понимаю, что речь о бойфрендах, а не о чилдренах; я хочу спросить, почему с одной герлой фачиться им норм, а милкшейк они не поделили, но тут в дверь звонят.

Я баттом чувствую, что открывать не надо. Да и кто может звонить? Ответ я получаю тут же.

– Откройте, это соседи, вы нас заливаете.

Фак ми джентли.

Это копы.

Я пытаюсь сделать вид, что дома никого нет, и две минуты спустя слышу анмистейкбл звук бензопилы. Эти бастарды пилят дверь. Лекси таращит круглые глаза, врываются штук восемь мэнов в униформе. Один хватает комп, растерянное лицо Лекси вспыхивает, гаснет, снова вспыхивает. Второй сдавливает мне руки хэндкаффами.

– Да что происходит? – спрашиваю я, но мне отвечает только Лекси:

– Факен Раша!

Какое-то время спустя один коп пакует комп, прочие продолжают обшаривать мой флэт, вскрывают полы. Потом меня выталкивают за дверь, и я успеваю подумать только: Гриневич, какая же ты кант, Гриневич. Причём нет, какую брейн-бокс ты из себя ни строй – ни разу не Иммануил Кант.

Новые слова для Веры (учить):

Анмистейкбл – безошибочный

Бастард – вообще переводят как «ублюдок», но я предпочёл бы «сукин сын», потому что «ублюдок» – не вполне равноценный субститут; это в Европе обидное слово, а России никто не стал бы обижаться на ублюдка, тут все всегда фачились с кем попало и рожали от кого попало, и ок

Брейн-бокс – кто-то сильно больно умный

Виктум – жертва

Джаст секонд – сейчас, подождите секунду

Дикхэд – см. Дик; персонаж, обладающий вместо головы именно этим (перен.)

Дисклейминг – отрицание прав (криво звучит, согласен)

Дрим – мечта

Квот – цитата, а не квота

Кэнсел-калчер – культурный бойкот

Мейдапный – искусственно сделанный

Лутинг – мародёрство

Хэндкаффы – наручники

15.

Виталий Лопатко, после.

Совок, ты мудак.

Её голос снова и снова звучит у меня в голове.

Не то чтобы она никогда раньше меня так не называла, наоборот, в выражениях она не стеснялась никогда, но злости в её словах не было, они просто шли фоном, как стук по клавиатуре, на которой она печатала быстро-быстро, особенно правя мои статьи. Совок-мудак, мудак-Совок. Банально. Слащаво. Мудак-Совок, Совок-мудак. Уныло. Казённо.

Даже когда она кричала на меня – потому что я не делал то, чего она просила, или делал то, чего она не просила, или делал то, что она просила, но не так – злости в её голосе я не чувствовал. Она кричала на меня не так, как моя рубидиевая мать, она вкладывала в свой крик искреннее желание, чтобы я изменился к лучшему, а не чтобы подох уже наконец и перестал её позорить – моя осмиевая мать говорила мне именно это…

Господи! Я с силой хлопаю себя по лицу, осознав, что я действительно мудак.

Да ведь она…Гриневич…

Как я мог всё это время не видеть, насколько она в меня влюблена?

Её странные, беспричинные зависания в прострации посреди напряжённой работы. Её необъяснимая грусть. Однажды я спросил, в чём дело – котировки? Она посмотрела на меня всё с той же еврейской грустью, и вы, наверное, догадываетесь, что она мне ответила.

Совок, ты мудак.

Наше внезапное сближение, наша странная, только нам одним понятная дружба. Её мгновенное согласие на переезд ко мне. Её ленивые, неохотные кивки, подтверждающие мои испуганные объяснения, что между нами ничего нет, мы просто живём вместе. Наши тайны. Наши долгие ночные разговоры. Наше детище, «Чёрная Гвардия». Наш план.

Спустя некоторое время после того, как съехала – Господи, она даже квартиру купила поблизости от меня! – она внезапно ринулась обновлять гардероб – точнее, не обновлять, а наполнять, ведь нельзя же назвать гардеробом единственное чёрное платье с белым воротником и видавшее виды пальто. Стала приходить на собрания то в строгом костюме, то в явно недешёвом свитере и узкой юбке, то в платье с драпировкой на груди, выгодно скрывающем отсутствие бюста, но всё равно кошмарно висевшем на её костлявом теле. Жалкие мышиного цвета волосы остригла до каре, перекрасила в платиновый. Стала пользоваться косметикой, делать маникюр. Но странное дело – наряженная и накрашенная Гриневич до ужаса напоминала трансвестита. Ей не шло ничего, вообще ничего. Я не сомневался, что если у неё появились деньги, не за горами пластическая операция, или две, или три, или восемнадцать.

Но так же внезапно, как начала пытаться себя украсить, она это прекратила. Каре сбрила под ноль, ногти коротко остригла, юбки и модные свитера сменила на спортивные штаны и белую майку-алкоголичку, каблуки на берцы. Я понял – Гриневич сдалась. И даже тогда ничего не понял.

Её губы, поджатые при виде Веры. Её грубые, мизогиничные слова в адрес других женщин «Гвардии». Её сигарета, с наслаждением ненависти выкуренная при беременной Маре.

Неужели и эта сигарета ничего мне не объяснила?

Нет, мужчины иногда бывают поразительно тупы. Однажды я спросил у неё: Гриневич, ты хоть кого-нибудь в своей жизни любила?

Она не ответила.

Гриневич не раз говорила, что презирает секс. Подумаешь, предмет помещается в отверстие, говорила она, и выходит мышечный спазм – очень интересно. Для детсадовца, например, или для ещё кого-нибудь уровня детсадовца. Я подозревал, что это фырканье из разряда «зелен виноград», но с другой стороны, кто-то мог повестись и на Гриневич, повёлся же в своё время я. В принципе, желание могло и совпасть с возможностью – Гриневич могла оказаться асексуалом.

А если нет? Чем тогда для неё были наши ночи на одном тесном узком диване? Я спал чутко и слышал во сне, как она то и дело вскакивала и пересаживалась за компьютер, чтобы что-то ещё проверить, поправить, вбить, допечатать. Сублимация – трансформация сексуальной энергии, не нашедшей прямого выхода. Я никогда в это не верил, но, может быть, вот откуда Гриневич черпала свои неистощимые силы.

Отказавшись вступить со мной в сексуальную связь, которая вряд ли оказалась бы долгой – Гриневич не могла этого не понимать – она решила занять в моей жизни другое место. Решила стать моим другом, собеседницей, соратницей, союзницей. Я никогда не мог бы полюбить её как женщину, но я мог полюбить её как товарища; она поняла это и добилась своего.

А потом в моей жизни почти одновременно появились Вера и Мара.

Вера Сентябрёва была мягкой, ласковой, понимающей. Я мог говорить с ней о чём угодно, и её разноцветные, действительно сентябрьские глаза, один летний, другой осенний, смотрели на меня всё так же тепло, не меняя выражения. Говорила она мало, сбивчиво и плохо, да мне и не нужно было, чтобы она говорила – мне нужен был наконец кто-то, кому могу выговориться я. Я смотрел в эти глаза и выкладывал всё – почему мне не пришло в голову хотя бы раз отвести взгляд и увидеть, как на нас смотрит Гриневич?

Кажется, спустя пару месяцев нашего общения осталась лишь одна тайна, о которой я не рассказал Сентябрёвой – я вышел с огромным отрывом в список донатеров Мары Мяу. Я пересматривал каждое её видео раз по сорок – каждому своя сублимация.

Был жаркий июльский день, когда Мара вдруг появилась на экране без еды. Глядя в камеру из-под непомерных ресниц, она пропела своим кошачьи воркующим голосом:

– Всем привет, мои любимые! Я подумала и я поняла, что мне срочно нужен ребёночек. Но сначала же нужно выбрать ему папу, да? Без папы не получится малыша, – огромные губы Мары раздвинулись в пугающей улыбке. – Поэтому, мальчики, приходите знакомиться. Я живу… – следом шёл убийственно точный адрес, и видео заканчивалось. Я пересмотрел его двести восемьдесят шесть раз, но смысл так и не уложился в моей голове, зато адрес отпечатался навсегда.

Она жила совсем рядом – не зная, на что рассчитываю, я отправился по этому адресу, и он, конечно, оказался неправильным. Мне открыла какая-то неприятная старуха, буркнув, что ходят тут всякие, что никаких Мар тут отродясь не водилось, и что за такой паршивый веник даже она бы не дала (я, как дурак, припёрся с цветами).

Три дня я не заходил на её ютуб-канал, но она мне снилась. Она смотрела с экрана, сжимая в руках мою крошечную фигурку, ласково улыбалась и откусывала мне голову, и по её подбородку текла моя кровь, яркая, как помидорный сок. На четвёртый день я не выдержал и вошёл ровно в ту же минуту, в какую она выложила новое видео.

– И снова привет, мои хорошие! Я так расстроилась, что никто ко мне не пришёл, что совсем забыла – я ведь назвала вам неправильный адрес! Не дом двенадцать, квартира шесть, а наоборот, дом шесть, квартира двенадцать.

Новый веник – и пошла в задницу старая карга. Новый маршрут – и пошёл в задницу здравый смысл.

На этот раз мне всё-таки открыла Мара. Восхитительная Мара в полупрозрачном сиреневом халатике, который кончался ровно там, где ноги теряли своё приличное название.

– Ты пришёл, – она улыбнулась мне, как родному, и я подумал – вдруг она меня узнала? Но нет, конечно, Мара, неспособная запомнить собственный адрес, никак не могла бы вспомнить человека, которого видела один раз полтора года назад.

– Ты уверена, что…– начал я, не в силах отвести взгляд от её бесконечных ног.

– А ты ничего, симпатичный, – перебила она, обведя взглядом из-под пышных ресниц мои брюки со стрелками, рубашку цвета бычьей крови, купленную сто лет назад по настоянию Балканова, и выбритое до синевы лицо. – Я думала, придёт какой-нибудь…– по-видимому, она хотела назвать чьё-то нарицательное имя, но не смогла, – какой-нибудь фу.

В этот момент в дверь настойчиво зазвонили.

– А это ещё кто? – Мара с удивлением посмотрела на меня.

– Ну как же, – сказал я, – знакомиться.

– Но ведь малышу нужен только один папа, – пробормотала она растерянно.

– А ты предупредила об этом подписчиков? – спросил я. – И зачем тебе малыш?

– Нууу…во-первых, мне уже порааа, – протянула она, смущённо вертя в пальцах, украшенных длинными и острыми когтями леопардовой расцветки, пояс халата, отчего полы этого халата расходились всё шире, – а во-вторых, беременные мукбангеры знаешь сколько получают?

Честно говоря, я не сильно разбирался в особенностях жанра. В дверь зазвонили сильнее, потом заколотили.

– Не открывай, – велел я.

– Но они же звоня-аат, – пропела Мара. Этой логике трудно было противопоставить что-то, кроме фактов. Я посмотрел в глазок и сказал:

– Там двенадцать человек.

– Ой, – Мара прижала лапки к пухлой груди, – это я такая популя-арная, да?

Я не стал объяснять Маре, в чём причина её популярности. Я поступил так, как не поступил бы, конечно, ни один уважающий себя анархист – вызвал полицию. Нет, мне не стыдно. У меня не было выбора.

После этого от канала Мары отписалось почему-то не двенадцать человек, а восемнадцать, и она плакала так безутешно, что я попросил помочь Сентябрёву, и на следующий день подписчиков прибавилось на сорок два пациента клиники, в которой она санитарила – единственным логически возможным объяснением могло стать только то, что клиника была психиатрической.

В целях безопасности Мары и чтобы удобнее было работать над проектом, я предложил ей переехать ко мне. В моём шкафу, где висели две толстовки и три рубашки, образовался настоящий вулкан розовых, голубых и леопардовых нарядов, ванные полки прочно заняли всевозможные баночки, скляночки и бутылочки для тонких, ломких, гадких, гнусных и чёрт знает каких ещё волос, а мой любимый диван, на котором я валялся и смотрел злополучные видео, оккупировали два чахлых той-терьера и Лола.

Лола была для Мары примерно тем, чем Фима Собак для Эллочки Щукиной. Слово, которым она гордилась, содержало в себе чуть меньше слогов, чем «гомосексуализм», но тоже было внушительным – мудроженственность. Любая чушь, которую несла Лола, становилась для Мары Библией и катехизисом.

Кое-что из этого кодекса чести мне нравилось: например, запрет на нижнее бельё, мешающее настоящей мудроженщине дышать, как выражалась Лола, маточкой. Оттого, что исконно-посконному макси Мара предпочитала экстремальное мини, её интерпретация этой заповеди становилась значительно интереснее. Всё остальное было хуже – так, по мнению Лолы, настоящая мудроженщина не должна работать, а должна вдохновлять своего мужчину. Слова Мары, что ей вообще-то нравится вести ютуб-канал, Лолу нимало не интересовали, поэтому моя бедная девочка вскоре изменила своё мнение и принялась пилить меня за то, что я мало зарабатываю, а заодно за то, что пью и курю – этого ни одной уважающей себя мудроженщине терпеть не следовало.

Забеременела она очень быстро (неудивительно с учётом того, сколько я вложил в этот проект), но не учла одного – токсикоза. Большинство продуктов, которые она с таким аппетитом поедала, теперь вызывали отвращение и тошноту. Я начал покупать элитные деликатесы, и расходы на канал быстро стали превышать доход. Я боялся, что не готов к ребёнку, в принципе не готов к семейной жизни, и мне нужно было делиться с кем-то своими тревогами и опасениями – и кто же мог понять меня лучше, чем Сентябрёва?

Она говорила мне, что всё будет хорошо. Что со мной рядом наконец-то любимая женщина, и это главное. Что я справлюсь с ребёнком, потому что автоматически включится отцовский инстинкт. Что нечего слушать Лолу, что отношения двух людей – это отношения двух людей. Короче, она говорила мне ту успокаивающую чушь, какой не могли сказать скептичные интеллектуалы Балканов и Гриневич, презиравшие всё связанное с семейной жизнью и уж тем более с детьми.

Именно в этот период Гриневич перестала наряжаться и краситься. Я с удивлением посмотрел на её полубокс, камуфляжные штаны и берцы и сказал:

– Ну наконец-то на нормального мужика стала похожа.

Глупо, конечно, и гадко, но ведь в дружеских отношениях никуда без глупых и гадких шуток – а Гриневич была моим другом, пусть даже, поглощённый новыми заботами, я стал проводить с ней всё меньше времени.

Фигура Мары менялась, меня это приводило в экстаз, её бесило, и никакие мои доводы на неё не действовали. Ни с того ни с сего она взялась меня ревновать.

– Зай, а куда ты ухооодишь? – спрашивала она меня. Я попытался объяснить, что такое «Чёрная Гвардия», но не смог и сказал просто: к друзьям.

– А дееевочки там есть? – она надувала огромные губы, и я не мог врать.

– Зай, а возьми меня с собоооой!

Я сказал, что ей будет неинтересно, но это ещё больше подогрело её интерес. В результате я сдался и взял её на собрание, половину которого она красила ногти бордовым лаком, а половину требовала не орать, потому что у неё разболелась голова. Рыбин, конечно, и мне умудрился подгадить, и вся «Гвардия» узнала, что Мара – моя гражданская жена, и Гриневич узнала тоже.

Бедная, бледная, опустившая руки Гриневич! Может быть, эта идея акции и не пришла бы мне в голову, если бы я так отчаянно не пытался ей помочь, не пытался сделать для неё хоть что-то.

Если бы я знал, в чём истинная причина её страданий!

Господи, за свою боль, свою безысходность, свою безнадёжную любовь она отомстила мне так, как могла отомстить только Гриневич.

И мог ли я её винить?

16.

Эмма Гриневич, до.

Я сижу в своей маленькой, тесной квартирке, купленной с таким трудом, что сил на ремонт уже не осталось. Здесь всё по-прежнему, всё осталось таким же, как на непрезентабельных фотографиях Циана: ржавые потёки на потолке, сползающие слоями грязно-жёлтые обои в грязно-бурых ромашках, деревянные полы, кое-как вымазанные краской цвета детской неожиданности, диван, который должен раскладываться, но не раскладывается, огромный, во всю стену одноглазый сервант – одно стекло выбито, второе захватано липкими ручонками так, что уже не разглядеть, что внутри. Такие квартиры зовутся бабушатниками – и да, она была куплена для бабушки, но не сложилось, не хватило совсем чуть-чуть, чтобы сложиться.

У меня не было никого, кроме этой маленькой, сухой, полусумасшедшей старушки, в юности игравшей в нашем убогом провинциальном театре. Особенных актёрских способностей у неё не было, но она очень хотела, чтобы я пошла по её стопам, и чтобы она отвязалась, я научилась хлопаться в обморок – как показал сегодняшний опыт с Балкановым, довольно похоже, хотя Балканов мудила, ещё бы ему не повестись. Я не сомневаюсь, что он всё выложит Совку, и мне нужно побыть здесь одной, посидеть в тишине, продумать дальнейший план действий, но план не продумывается, а в дверь звонят – грубо, резко, настойчиво.

Мало ли кто это может быть. Какая-нибудь хабалка-соседка или управдом. Я решаю не открывать, забираюсь на затёртый до блеска диван, поджимаю под себя ноги. Но звонят снова и снова, и на секунду меня пронзает дикий, нелепый страх. Что, если сучка Верка успела меня сдать и за мной пришли?

Я отгоняю эту мысль. Ну с чего я до такой степени демонизировала идиотку Верку? Не будет она никуда сообщать, если я хоть что-то понимаю в людях. Поплачет в плюшевого мишку, выложит в инстаграм штук двадцать заплаканных селфи с подписью «упала роза на пески, разбилось сердце на куски» и на этом свой долг перед отчизной будет считать выполненным.

Но звонят всё резче и резче, и мысль возвращается. Что, если меня сдал мудила Балканов, который не такой уж мудила? Может быть, он только и ждал повода заложить всю «Чёрную Гвардию»?

Я иду в ванную, встаю напротив заляпанного зеркала, сквозь которое с трудом различим мой размытый силуэт, и говорю этому силуэту: успокойся. Всё в порядке, звонит какой-нибудь курьер, которому надо открыть дверь, чтобы он мог закинуть листовки в почтовый ящик. Воспоминание о листовках вновь обжигает леденящим ужасом. Может быть, звонит Совок с целью разобраться, что произошло? Хотя Совок, конечно, не стал бы звонить в дверь. Сначала он написал бы штук четыреста сообщений в ватсап, потом решился бы набрать мой номер. Я просматриваю телефон – от Совка ничего, шесть пропущенных от Зверухина, но Зверухину я сейчас не в состоянии отвечать. Может быть, Совок в состоянии аффекта, думаю я. Но в таком случае он позвонит-позвонит и уйдёт. Он не такой человек, чтобы торчать тут столько времени и разрывать мои барабанные перепонки.

Но страх крепко, до тошноты сжимает мне горло, и я понимаю, что природа этого страха не имеет под собой логического объяснения. Этот страх – грубая, животная реакция на такие вот настойчивые звонки в дверь, потому что так же настойчиво в дверь звонили приставы, когда пришли выселять бабушку.

Служебную квартиру, выделенную отцу, в две тысячи девятом году передали городу, и она стала муниципальной. Моя полуслепая, полусумасшедшая бабушка, конечно, не занималась вопросами приватизации жилья, она очень удивилась, когда ей заявили, что отсутствует договор соцнайма, потому что понятия не имела, что означает этот самый договор. Кто-то посоветовал обратиться в МФЦ, и там ей сообщили, что, согласно её учётной карте, которую ей, к слову сказать, отказались выдать на руки, русским по белому написано, что бабушка сама отказалась от квартиры. Чья подпись стояла в карте, бабушка не видела.

Вскоре против неё возбудили уголовное дело и распорядились выселить нас с ней на улицу без предоставления другого жилья. Ордер на вселение, подтверждающий наше проживание, суд, разумеется, не учёл. Бабушки не было дома, когда в квартиру стали так же настойчиво, как сейчас, звонить, а потом ломиться, стучать кулаками, ковыряться в замке.

Приставы вскрыли дверь. Приставы вошли в нашу квартиру и, ничего не объясняя, стали собирать наши вещи. Приставы, скрыв лица за масками, зачитали документ, якобы дающий право на десять дней дополнительного обжалования, и, когда бабушка вернулась, потребовали расписаться.

Краем глаза я заметила, что документ значительно больше похож на требование освободить квартиру. Но мне было неполных шестнадцать, и моё мнение, конечно, никого не интересовало.

С таких же настойчивых звонков в дверь начался ад. С таких же настойчивых звонков в дверь началась я. В этот день я поняла о себе два факта. Первое: я обязательно, чего бы мне это ни стоило, закончу юрфак, чтобы отстаивать свои права и права других. И второе: я ненавижу это государство и обязательно, чего бы мне это ни стоило, буду бороться против него.

Но всё это было потом, а тогда, в мои неполные шестнадцать, выход был только один. Я потребовала у бабушки отказаться от меня и сдать в детдом, сама она отправилась в дом престарелых. Моя логика была проста: после детдома мне дадут квартиру.

Следующие два с половиной года я не вспоминаю никогда. Они зажаты в моей памяти тяжеленным ментальным блоком, и я никому не позволю отодвинуть этот блок.

Ещё раз: я ненавижу это государство всеми фибрами души. Дело даже не в том, что мне как сироте выдали вместо положенной по закону новостройки убитую в хлам халупу без душа и туалета, к которой я впоследствии прибавила кое-что из накоплений и купила вот эту развалюху в родном городе Совка. Дело в том, что бабушка не дожила.

И да, я очень, очень боюсь звонков в дверь.

И да, они не прекращаются.

Очень медленно, очень осторожно я подхожу к двери, и заглядываю в глазок, и вижу до боли родную фигуру. Такую родную, что сжимается горло, грудь, низ живота. Впервые ощутив острое чувство жалости, нежности и желания, я отчётливо поняла, что придётся привыкнуть к этому чувству, потому что оно со мной навсегда. Я могу сколько угодно делать вид, что я не открою дверь, но я её открою.

Гриневич, сказал мне как-то Совок, ты только и делаешь, что всех ненавидишь. Скажи, Гриневич, ты вообще хоть кого-нибудь когда-нибудь любила? Я промолчала. Был ли у меня хоть кто-то?

Были две фотографии на комоде, две фотографии с чёрными ленточками. Я знала, что это мама и папа, что их нужно любить, но не знала, как можно любить фотографии. Я смотрела на них, не отрываясь, и видела, что мама была симпатичной, что я пошла в отца, и обижалась за это на маму, как живую, но вот любить, как живую, почему-то не могла. Мне было полтора года, когда они погибли, и я не знала о них вообще ничего.

Любила ли я бабушку, сухую, сгорбленную, постаревшую раньше времени бабушку в замызганной кофте без пуговиц, в вечно перекрученных колготках, бабушку, резко пахшую ветхостью и горем? Жалела – безусловно. Я не знала, какой она была до гибели моего отца, своего единственного сына, но после его гибели она стала шуршащей, шамкающей тенью. Она путала роли, а однажды, выйдя на сцену, вообще не поняла, как и зачем там оказалась. Её уволили из театра. Мы жили на пособия и то немногое, что я могла заработать в свои двенадцать-тринадцать лет, раздавая листовки и выгуливая чужих собак.

Любила ли я её? Она упорно называла меня Йоськой, как моего отца, потому что я была очень похожа на отца, и ей так было легче, и в конце концов я решила – ну, Йоська, Эська, какая в сущности разница. Да, наверное, я её любила. Но проклятое государство лишило меня и этой любви.

А потом пришла другая, нелепая, неправильная.

Я не знала, зачем он проводит со мной столько времени. Не знала, зачем он возится с моей диссертацией, которая в конечном итоге получила название «Концепция общества в философии либертарианства» и которую в конечном итоге процентов на восемьдесят написал он сам. Не знала, зачем он заставляет меня читать Генри Джорджа, отказываясь слушать мои рассуждения на тему, кому вообще сейчас нужен морально устаревший Генри Джордж. Некоторые идеи, которые он впихивал в меня, мне нравились, но не нравилось то, что он напирал на необходимость участия государства в жизни людей, пусть и минимального.

К «Чёрной Гвардии» он относится, мягко говоря, скептически. С другой стороны, он ведь имеет весьма смутное представление о том, чем мы там занимаемся. Рассчитывать на мандаты, говорит он, эти твои анархисты и либертарианцы могут только в случае, если политическая система в России станет хоть сколько-нибудь репрезентативной, а пока пробивать к себе путь к свободе надо изнутри.

Я не знаю, насколько искренне он это говорит.

И всё-таки я открываю дверь.

– Ну и чего? – спрашивает он очень спокойно, и бурлившая во мне злость моментально сменяется до боли знакомым чувством жалости, нежности и желания. Впервые ощутив это острое чувство, я отчётливо поняла, что, как бы жутко это ни звучало, истинные политические взгляды Олега и его намерения для меня, в сущности, не так и важны.

Наша первая физическая близость (Господи, кто вообще так выражается, кроме меня и Эрика Сигала, роман которого стоял у бабушки в книжном шкафу, и я чёрт знает зачем его прочитала) имела место быть – о ужас – в его машине в тот же вечер, когда я блистательно защитила диссертацию. До этого я однозначно отдавала себе отчёт, что не с моей внешностью пытаться заинтересовать его как женщина, поэтому напирала на Генри Джорджа и Людвига фон Мизеса (последнее потом пригодилось мне в спорах с мудилой Балкановым). Но в тот вечер меня охватило поразительное чувство вседозволенности, ни с чем не сравнимое чувство, когда столько времени нельзя было ничего и никогда, а потом вдруг внезапно стало можно всё и сразу – и что-то во мне взорвалось, и вот я живу теперь такая наполовину взорванная, наполовину придавленная блоком из чистейшего ментала, и что вы вообще от меня хотите, чёрт бы вас всех побрал.

– Ничего, – говорю я, но совершенно не тем тоном. – Твои чёртовы листовки…меня с ними засекли.

– Кто засёк? – на секунду он хмурит лоб, но тут же вновь расцветает своей гагаринской улыбкой. – А-а, друзья-анархи? Вот ужас-то, не с кем теперь будет обсудить Кропоткина.

Да, у него примерно такие представления о «Чёрной Гвардии».

– Что б ты понимал в этом, – бурчу я, но он шагает в прихожую и прижимает меня к себе, и я плыву. Он бормочет мне в ухо – ну Эсь, ну ты чего, – и мне начинает казаться, что, действительно, чего это я.

Он спускает вниз бретельки моей белой майки-алкоголички и лифчика, и я с трудом глушу в себе порыв, как раньше, закрыться руками. Первое время доходило до скандалов, когда я наотрез отказывалась раздеваться сверху. Да что не так-то, спрашивал он – как будто не видел, что всё не так.

Как только у меня появились деньги, я сразу же собралась увеличить грудь, и на это Олег сказал: давай-давай, радуй патриархальное общество.

– Ты знаешь, – сказал он, – когда начинает цениться женская красота? В период неолита. Ну то есть в палеолит были, конечно, всякие там жуткие Венеры, но это немножко другое. Это для первобытных людей что-то вроде Плейбоя: сексом занимались мало, потому что хватало других занятий, и не все, потому что начинают появляться уже разные табу: в рамках этих табу в каждом поселении есть штук пять женщин, доступных для штук пяти мужчин, и вот этим мужчинам что-то да можно. Ну то есть секс надо ещё заслужить. А остальным, которые не заслужили, что делать? Лепить Венеру.

– Всё как у нас, – вздохнула я.

– Всё, но не совсем. Обрати внимание: уже есть различение гендерных ролей, но отсутствует их привязка к полу: мужчиной или женщиной можно стать «по желанию», пройдя соответствующий обряд инициации.

– Ни хрена себе! – сказала я, – ЛГБТ нервно курит!

– Это и есть, – заметил Олег, – равенство полов в чистом виде. И обрати внимание, в палеолитических погребениях нет останков женщин со сломанными носами и вывихнутыми челюстями. В неолитических – есть. Палеолиты не хоронили жён за компанию с умершим мужем. Неолиты – только в путь.

– А почему потом отношение к женщинам стало таким скотским?

– Ну вот смотри. Когда человечество начинает воевать за землю? Когда осознаёт, что земля – ресурс, и притом охренеть какой ценный. Что нужно для войны? Мужчины. Чем они становятся? Расходным материалом. Кто восполняет расходный материал? Ну естественно, вы, женщины. Как получить больше женщин? А очень просто – захватывая в плен баб соседних племён и порабощая.

– Мужика тоже можно захватить в плен, – парировала я.

– Допустим, – ответил Олег, – но кто ж чужому мужику позволит в своём племени плодиться и размножаться? Его, наоборот, кастрируют, а то ещё и ногу отрежут, чтобы мог только в земле ковыряться, а больше ни-ни. Тоже, в принципе, ценный для земледельческого строя ресурс. Это при собирательстве и охоте пленного держать невыгодно, так что надо его или делать членом племени, или убивать. А при земледельческом строе очень даже выгодно! Земля может прокормить много кого, в том числе рабов, в том числе рабынь. Можно вырастить большую армию расходных мужиков, но нужно, чтобы их кто-то рожал. А война требует большого искусства в обращении с оружием. Воины становятся высшей кастой. Захватывают власть. Формируют зачатки так тобой любимого госаппарата. Приехали. Прощай, прекрасная первобытная анархия, здравствуй, рабовладельческий строй. Здравствуй, помимо прочих его прелестей, и работорговля. Ну а что касается женщин, то, естественно, чем она красивее, тем дороже можно её продать. Вот тебе твоя красота, Эська. Красота – потребительское качество. Поэтому не выделывайся и снимай лифчик.

– Это похоже, – всхлипнула я, – на вымя кормящей собаки.

– Какая мне разница, на что это похоже? – он пожал плечами. – Я не работорговец, который получит за тебя меньше гульденов. Для меня твоё тело – лишь твоя оболочка. Твоя чувствительная оболочка.

Его слова так на меня подействовали, что я впервые задумалась: а в чём, собственно, дело? Откуда это назойливое желание стать красивее, чем меня задумала природа? Моё ли оно или навязано кем-то другим?

Надо по капле выдавливать из себя жертву, решила я. И жертву патриархата, конечно, тоже. Все свои костюмы и платьица, жалкие попытки себя приукрасить, я продала на Авито и впервые начала одеваться так, как удобно мне. И всё-таки, всё-таки мне подсознательно хотелось бы быть красивее – для него.

Он гладит мою шею, спину, живот. Ему совсем наплевать, что у меня снаружи, так почему же я не могу наплевать на то, что у него внутри?

Я не знаю, что в нём нашла. Я бы не назвала его умным – он и сам признаёт, что в каких-то вопросах глупее меня. Приспособленнее – да. Там, где я лезу напролом, он легко проскользнёт змеёй. Но с другой стороны, как ему не быть приспособленнее, если наш изначальный счёт был совсем разным, если величайшая его заслуга состоит в том, что он родился в семье крупного предпринимателя, а я положила всю свою молодость на то, чтобы хотя бы добраться до уровня жизни нормального человека.

Близким мне по духу его не назовёшь тем более. Чёрт возьми, он понятия не имеет, чем я занимаюсь в «Гвардии», а я не знаю, не хочу знать, какими мерзкими политическими махинациями занимается он.

Я даже не сказала бы, что он красивый. Ну, Есенин, да. Широкое рязанское лицо, золотые кудри, нос почти картофелиной. Может, Есенин, а может, Иванушка-дурачок. Мне никогда не нравился этот типаж, я всегда любила бледных брюнетов с тонкими, лёгкими чертами. Не знаю.

И уж тем более я не знаю, что он нашёл во мне.

Химия, вот что по-настоящему имеет значение. И только она. Когда людей так тянет к другу, между ними возникают искры. Они не видны глазу, но в сущности, лишь они и важны.

– Эська, – говорит он, – а резины у тебя, конечно же, нет.

– Нет, – соглашаюсь я и иду в аптеку за презервативами. В принципе, можно было бы сделать заказ на Аптека.ру или ещё где-нибудь, но мне нравится их покупать. Нравятся изумлённые глаза продавщиц, неспособных поверить, что у такой уродины бывает секс.

– И от сердца что-нибудь купи, пожалуйста, – кричит он мне вслед, – я торопился, ничего не взял…

У Олега Зверухина больное сердце.

Купив всё необходимое, я возвращаюсь домой. В безоблачно-голубом небе ярко и радостно светит солнце. Я думаю, что нужно всё-таки сходить к психологу, проработать свой нелепый страх звонков в дверь.

В этот момент из-за угла выруливают два человека в полицейской форме, и страх вновь возвращается, и я изо всех сил стараюсь сосредоточиться на том, чтобы его отогнать, но он подбирается всё ближе, сжимает всё моё тело всё больнее.

– Эмма Гриневич? – спрашивает один из ментов, и я понимаю, что это не вопрос.

– Да она, конечно, – говорит второй, и я бросаюсь наутёк, хотя понимаю, что это глупо, понимаю, что меня догонят и затолкают в торчащий из-за угла автозак. Я не очень-то хорошо бегаю. Что там – совсем нехорошо. Школьный физкультурник из жалости вывел мне четвёрку и сказал: не знаю, как ты будешь в универе; а в универе физкультуры почему-то не было, то ли спортзал строился, то ли препод бухал, не знаю, да и какая к чёрту разница.

В голове пульсируют две мысли.

Только бы Олег узнал.

Только бы Олег не узнал.

Первое – потому что он меня отмажет, и со мной ничего не случится.

Второе – потому что у него больное сердце, и неизвестно, что случится с ним.

Мент догоняет меня, наваливается сзади, скручивает левую руку за спиной. Обрывается ручка сумки, она падает, содержимое разлетается по асфальту: презервативы, панангин, корвалол. Следом шлёпается мобильник экраном вниз. Я подхватываю его, мне заламывают вторую руку, он снова падает и тут же разражается вибрацией: громкими, чёткими ударами сердца. На экране высвечивается жизнерадостное лицо Олега, и огромная, ветвистая трещина ползёт прямо по нему.

17.

Виталий Лопатко, после.

Открыв глаза в темноте, я чувствую, как по лицу бегут слёзы, и не могу ни остановить их, ни понять их причину. Кажется, что-то снилось, сильное, смутное. В камере, кроме меня, ещё три человека. Один храпит баритоном, другой дискантом. Я помню это стихотворение Саши Чёрного, но как ни бьюсь, не могу вспомнить ни лиц, ни имён моих сокамерников. За что вы тогда боролись, спрашивает тихий голос в моей голове, если не за их счастье – счастье тех, кто слился для тебя в одну сплошную массу?

А ведь ученики никогда не сливались. Я чётко вижу их всех, стоит только закрыть глаза. Вот Матюшин, вот Перфильев, вот Собакина и Белых. Вот Таня Облепихина, всегда слушавшая внимательно, так внимательно…

Слушать тоже можно по-разному. Можно рассеянно, вполуха, как большинство моих раздолбаев. Можно напряжённо, записывая каждое слово, как зубрила Степаненко, которую я недолюбливаю, но она идёт на золотую медаль, так кто я такой, чтобы спорить. Можно заинтересованно, но с ухмылочкой, как саркастичный Перловкин, который ищет неосторожно брошенное слово, чтобы прицепиться и доказать всему классу, что я сказал совсем не то, что хотел сказать. А можно как Облепихина – подавшись вперёд всем корпусом, вытянув тонкую шею из толстого воротника свитера-оверсайз, широко распахнув глаза, раскрывшись каждой клеткой, каждой по́рой, впитывая, впитывая, впитывая.

И внезапно я вспоминаю, что мне снилось, и стыд становится ещё острее.

Пока в мою жизнь не пришёл Балканов, меня внимательно слушало только одно существо. Нет, разумеется, это была не моя графеновая мать. И не отчаянно молодившаяся классная руководительница, не скрывавшая даже от нас, детей, что запала на женатого директора. Нет. Это была плюшевая корова, подаренная на моё двухлетие соседкой тётей Ниной.

С этой коровой я не расставался. Таскал её за собой, большую, бурую, с ядовито-розовой мордой, с колокольчиком на шее, с голубыми глазами – один скоро отклеился и пропал неизвестно куда, я искал его по всей квартире и не нашёл, и корова так отчаянно смотрела на меня единственным глазом, что я с пятнадцатой попытки вдел нитку в иголку и с четвёртой, исколов себе все пальцы, пришил на место пропажи большую жёлтую пуговицу от халата моей кобальтовой матери.

Бурая корова, бурая корова. Сколько она знала моих снов, моих бессонных мыслей, моих страданий, моих тайн. Сколько «правильных» игрушек – машин, танков, пистолетов – купила мне моя карбидная мать, в отчаянии пытаясь отвлечь меня от коровы. И однажды, вернувшись из школы – я уже учился во втором классе, какой стыд! – я обнаружил, что коровы больше нет. Я, конечно, старался не плакать, потому что иначе мне непременно влетело бы от моей аэрографитовой матери, но внутри образовалась маленькая тёмная дыра, которая росла вместе со мной и пропала, только когда моя разноглазая корова спустя столько лет, обретя человеческий облик, вернулась ко мне, чтобы я оказался здесь.

Нет, конечно, она целилась не в меня. Кто я вообще такой – лузер, учитель, мать его, никому не нужного, судя даже по Балканову, русского языка и давно умершей литературы. Нет, она выбрала крупную жертву – даже я не знал, насколько крупную, потому что она была настолько крупнее меня, что я старался держаться в стороне. И пока я транслировал тошнотворные образы Раскольникова и Ростовой, мой друг Балканов занимался чем-то крутым – чем конкретно, я давно перестал интересоваться. Да, я не просто лузер, я худший из лузеров, я, чёрт бы меня побрал, завистливый лузер, который пил за его счёт, думая, что хотя бы этим восстанавливает мировую справедливость, и в тот вечер я тоже пил за его счёт, поэтому и меня задела влетевшая в него аттеншн-бомба (если это не гениальное определение, то уж, во всяком случае, ничем не хуже секс-бомбы).

Сентябрёва умела слушать.

И если для меня она стала живым воплощением той давно утерянной плюшевой коровы, всё терпевшей, всё понимавшей и не задававшей никаких вопросов, то для Балканова, успешного Балканова, с большой долей вероятности работавшего в каком-то крутом проекте, если не сразу нескольких крутых проектах, она стала тем же, чем для меня Облепихина.

Мужчины любят, чтобы их слушали.

В особенности Балканов, этот пафосный болтун Балканов, который как был донельзя самовлюблённым, так и остался, и нашу дружбу начала разъедать эрозия именно тогда, когда он окончательно убедился, что я не тот глупый мальчик, табула раса, который будет смотреть ему в рот и методично пережёвывать всё, что оттуда вылетит, а уж когда я посмел что-то сам ему советовать, он закрылся от меня, схлопнулся, как устрица, и больше уже не открывался. Тот, на кого работала Сентябрёва, очень хорошо понял, какой человек вскроет его, как консервный нож.

Её простое, приятное лицо, её мягкая, округлая фигура, её плавные движения, её тихий, ласковый голос, её сбивчивая речь и слова-паразиты, её певучие имя и фамилия, её немодная благородная профессия (всё это, конечно, могло быть ненастоящим, а проверить мне и в голову не пришло), всё, всё говорило, что Вера Сентябрёва – бесхитростное, беззлобное, безобидное существо.

Или же очень хорошая актриса.

Почти не выступая на собраниях, она всегда сидела в первом ряду – почему? В точности как Таня Облепихина, она всем корпусом подавалась вперёд, широко распахивала разноцветные глаза, по-гусиному вытягивала шею, когда на трибуне появлялся Балканов – а появлялся он почти сразу же, он обычно открывал собрания, он говорил больше и дольше всех, он выдавал Сентябрёвой больше всех информации. Иногда Сентябрёва долго рылась в своей большой, громоздкой, нелепой, как она сама, сумке, шуршала так, что второй и третий ряды начинали возмущённо перешёптываться, наконец выуживала потёртую тетрадь и огрызок карандаша, и начинала что-то быстро-быстро записывать. Ощутив однажды укол подозрения, я перегнулся вперёд и заглянул в эту её тетрадь, но почерк у Сентябрёвой был чудовищный, настоящий медицинский, и я не разобрал ни слова и решил, что она, конечно, записывает главные тезисы, чтобы дома перечитать ещё раз, она ведь не очень-то умная, бедняжка Сентябрёва.

Тогда-то мне впервые и пришла в голову мысль, что из неё, не слишком умной, но абсолютно преданной, по уши влюблённой в дело партии и ставящей общественное бесконечно выше личного, выйдет великолепный номинальный лидер. И мне в голову не пришло, что записанное в тетради могло быть обращено против Балканова, против всех нас.

Как тонко, как легко она в тот вечер в баре вывела его на откровенность! Ей не понадобилось почти ничего: пара слов, пара взмахов рыжими ресницами, треть стакана джина, остатки которого в итоге выпил я.

Чуток поулыбайся для затравки,

потом вверни чего-нибудь из Кафки,

потом поплачь над собственной судьбой,

И всё произойдёт само собой.

Я же помнил эти строки Филатова, но мне бы и в голову не пришло отнести их на счёт такого существа, как Сентябрёва. Как действует секс-бомба, я представлял, но с аттеншн-бомбой столкнулся впервые. Она била не резко, а мягко. Успокаивала, укачивала, убаюкивала. Усыпляла бдительность.

Совок, ты мудак, крикнула мне Гриневич, единственный из нас трезво мыслящий человек. Гриневич знала жизнь, она встречала всякое и всяких, она одна могла раскусить Сентябрёву – но я бы ей не поверил. Даже последнее собрание – я всегда предпочитал говорить «предыдущее», но то предыдущее в самом деле, похоже, оказалось последним – и то ни в чём меня не убедило.

Впервые на моей памяти Сентябрёва поднялась на трибуну и стала заплетавшимся языком вещать что-то об иллегализме. Она уже знала, что будет акция, знала, что осталось совсем немногое: связаться с исполнителями. Она влезла с ногами в самое сердце партии, получила все необходимые сведения, и теперь ей оставалось только два действия: показать, что она ко всему этому не причастна, и сдать наши планы.

Мне очень хочется сейчас поговорить с Гриневич, сказать: Гриневич, ты была права. Ты, конечно же, всегда права. Это ты должна была набирать людей в партию, всех до единого, потому что тот единственный человек, которого привёл я, разрушил всё. Мне очень хочется попросить у Гриневич прощения.

Но её нет рядом. Есть только три незнакомых мне тела без имён и лиц, которые отчаянно храпят и ради которых – в том числе – я хотел, мы с Гриневич хотели строить новый мир.

Я не знаю, кому и зачем это нужно, чтобы врата того ада, который теперь нас ожидает, открыла рука кого-то из нас, и, может быть, даже недрожащая рука. То есть, выходит, мы сами нашими же руками всё это и сделали. И теперь, как вы поняли, ожидает нас вечный покой. О да.

Продолжение следует...

Часть 4

Автор: Д. С. Гастинг

Источник: https://litclubbs.ru/articles/45550-svobodaestsvoboda.html

Содержание:

Понравилось? У вас есть возможность поддержать клуб. Подписывайтесь, ставьте лайк и комментируйте!

Добавьте описание
Добавьте описание

Публикуйте свое творчество на сайте Бумажного слона. Самые лучшие публикации попадают на этот канал.

Читайте также: