18.
Вера Сентябрёва, до.
Ночью я, как вы сами понимаете, не спала – то плакала, то молилась, и теперь меня, прошу прощения, шатает от усталости, и медсёстры, конечно же, это замечают.
– Любовника, штоль, завела себе, Верка? – хохочет жизнерадостная краснощёкая Зоя.
– Дело молодое, – скрежещет длинноносая, язвительная Вита. – Хоть кому-то повезло.
Я опускаюсь на кушетку в ординаторской, чувствуя, как кружится голова, а день, собственно говоря, только начался, и пытаюсь зацепиться хоть за какую-то мысль – например, что оба имени, как сказал мне Виталий, и Зоя, и Вита, означают «жизнь», и что жизнь может быть полной и радостной, как Зоя, а может – сухой и мрачной, как Вита, и что они обе, собственно говоря, спасают жизни, и что нельзя уделять столько значения глупым символам; я знаю это, и всё же всю дорогу сюда, считала шаги, загадав, что если будет чётное количество, то всё обойдётся, и конечно же, сбилась со счёта, и теперь не знаю ответ.
– Да ты чего хмурная-то такая? – Зоя заглядывает мне в лицо. – Случилось чего?
Я набираю в грудь побольше воздуха, побольше смелости, чтобы отпроситься домой, и тут в дверь просовывается сиреневая голова практикантки Анжелы.
– Верка, – говорит Анжела, – там твоя подруга без тебя уснуть не может.
Зоя и Вита покатываются со смеху. Зоя хохочет громко, радостно, сотрясаясь всем корпусом, Вита – отрывисто, резко, будто кто-то рвёт на клочки бумагу; значит, нужно опять идти к Клавдии Павловне.
Клавдия Павловна – полуживая, прошу прощения, полусумасшедшая старушка; сквозь редкие волосы просвечивает розовая кожа головы, тощие, узловатые птичьи лапки торчат из-под истёртого выцветшего халата; она раздражает всю палату, требуя ответить, сколько сейчас стоят мясо, колбаса и картошка, а потом ответить по-человечески, в советских рублях, а не издеваться, а потом отворачиваясь к стенке и рыдая как белуга, а потом вновь спрашивая про колбасу; но мне Клавдия Павловна задаёт другие два вопроса: замужем ли я, и есть ли у меня женишок; ответы её, собственно говоря, совершенно не интересуют, и я отвечаю всегда по-разному, смотря как устала и хочется или не хочется мне с ней разговаривать, но вопросы повторяются снова и снова, иногда она обещает познакомить меня с каким-то Юрочкой, иногда я даже соглашаюсь, практикантка Анжела каждый раз, извините, гогочет как ненормальная над нашим диалогом, но я встаю с кушетки и плетусь за Анжелой, думая, что, собственно говоря, сидеть с Клавдией Павловной по крайней мере легче, чем таскать тяжёлые судна, и, как вы сами понимаете, она первым же делом задаёт мне первый же вопрос.
– Да, – отвечаю я, и Анжела хихикает, но следующий вопрос Клавдии Павловны – совершенно, если можно так выразиться, неожиданный.
– А как его зовут-то? – спрашивает она, скаля почти беззубый рот, и мне опять начинает казаться, что она издевается, и я говорю, собственно говоря, первое, что приходит в голову, потому что это не выходит у меня из головы:
– Алекс.
Анжела удивлённо таращит глаза, Клавдия Павловна отворачивается к стенке и, не глядя на меня, бурчит:
– Вишь ты, стерьва какая. Одни Алексы да Максы, а работать некому.
Анжела фыркает от смеха и кричит в коридор:
– Тёть Зой, тёть Вит! Давайте быстрее, тут такой кринж!
Так же резко Клавдия Павловна поворачивается, и, глядя на меня выцветшими голубыми глазами, похожими на два солнца в красных лучах прожилок, тихо говорит:
– А мово-то…его ж ведь тоже Алёшкой звали.
Кончик её носа дёргается, из правого глаза вытекает, прошу прощения, большая, тоже будто выцветшая слезища.
– Ну, опять заморосила, – вздыхает Наталья Сергеевна, соседка Клавдии Павловны по палате.
– Алёшкой, – повторяет Клавдия Павловна. – Он у меня токарем был, а я на том же заводе поварихой. И чо ток разглядел во мне? Я молодая тошшая была, будто и не повариха вовсе, ни пуза, ни зада, только вот коса была у меня хороша, так и то по дури отрезала, сделала себе этот, как бишь его, ну?
– Ирокез? – подсказывает Анжела. Подбежавшая Зоя покатывается со смеху – много ли ей надо? Следом, как бы неохотно, скрипит Вита.
– Фу, дурищи какия, – злится Клавдия Павловна, чем ещё больше веселит собравшихся. Галина Ивановна, которой недавно вырезали аппендицит, хватается, извините, за живот, и Анжела мчится к ней.
– Да завивку, поди, завивку, – после долгих раздумий говорит Наталья Сергеевна, но Клавдия Павловна уже, собственно говоря, перешла на свою любимую тему.
– А вот, поди, мясо-то и теперь дорожает?
– Дорожает, – скрипит Вита.
– И колбаса дорожает?
– И колбаса, – вздыхает Зоя.
– И картошка?
– Да всё, всё дорожает, – бормочет Наталья Петровна.
– Я хотела билет купить на Грин Дэй, так…– начинает Анжела, но никто её не слушает.
– Во! – торжествующе восклицает Клавдия Петровна и поднимает вверх скрюченный палец с жёлтым ногтем. – А я и говорила – нет же, пошёл, дурак.
– Куда пошёл? – недоумевает Анжела.
– Коту под муда, – многозначительно говорит Клавдия Петровна, и Зоя с Анжелой вновь, извините, гогочут. Дождавшись, пока хохот утихнет, она добавляет: – Бунтовать пошёл. Этот, как его, плакат нарисовал «Хрушшова на мясо», и пошёл. Я говорю – не ходи, дурак, ещё посодют, а я куды ж одна с Юрочкой-то? Мы сына ждали, Юрочкой хотели назвать, смекаешь хоть, к чему-то? – она сурово смотрит на Анжелу, давая понять, что вопрос именно к ней, но Анжела притихла. Клавдия Павловна вновь поднимает вверх палец. – Кто по космосу-то главный?
– Рогозин, – робко предполагает Анжела.
– Херозин, – Клавдия Петровна фыркает. – Юрий Лексеич, смекаешь? Он как раз в запрошлом годе в космос-то полетел, вот мы тоже своего ждали, Юрия-то Лексеича, я говорю – ну куды ж ты пойдёшь, не ходи, дурак. Отмахнулси, молчи, грит, баба, твоё дело борщи варить, пока ишо есть чаво туда класть-то. Вот и разругалися мы с ним тогда. Ну иди, говорю, иди, кот безъяйцый, а только как картошка дорожает, так и будет дорожать, а тебя посодют
– Посадили? – мрачно спрашивает Вита. Клавдия Павловна мелко-мелко трясёт розоватой, в седых прядях головой, и я закрываю глаза от усталости и внезапно вижу её, молодую, беременную, уговаривающую мужа не лезть на рожон, я вижу те плакаты «Хрущёва на мясо», вижу грузовики и БТРы, и опять, прошу прощения, вижу кровь, кровь, кровь, и потом уже больше ничего, одного только, прошу прощения, Алекса, моего Алекса, тонущего в этой крови, я вижу.
Я сжимаю её серую, если можно так выразиться, птичью лапку с жёлтыми птичьими когтями, я заглядываю в её голубые глаза, а к горлу сами собой подкатывают тошнота и слёзы, и Людмила Сергеевна, учительница, если я правильно помню, истории, робко спрашивает:
– Шестьдесят второй же, получается, да? Это…это Новочеркасск?
Клавдия Павловна не отвечает. Она говорит:
– Убили. Убили мово Алёшку, – а потом так тихо, что слышу только я: – А Юрочка наш, Юрий-то наш Лексеич… мёртвенький родился.
Я прижимаю её к себе, уже, собственно говоря, не чувствуя никакого там старушачьего запаха, и Клавдия Павловна встряхивает головой и спрашивает:
– А что, девка? Женишок-то у тебя есть?
На этот раз никто не смеётся, только и всего.
Горло сжимается, я закусываю губу, чтобы, прошу прощения, не плакать. Клавдия Павловна впивается в меня лапкой, смотрит на меня и говорит:
– Нетути? Ну, это што за напасть. А то ты девка справная, хошь, я тебя с Юрочкой познакомлю?
Я, прошу прощения, не выдерживаю и выбегаю из палаты, и бегу по длинному больничному коридору, и всё сливается в голове, шестьдесят второй год и пятнадцатый, Алёшка и Алекс, собственно говоря, я тоже, наверное, схожу с ума, как Клавдия Павловна, если можно так выразиться, я опускаюсь на холодный пол, я чувствую, как в ноздри бьёт резкий запах нашатырного спирта, я слышу испуганный голос Зои: ну отпросилась бы сразу, чо дурная-то такая. ПМС? – заботливо спрашивает Анжела, уж извините. Ничего не отвечая, на ватных ногах выползаю на свежий воздух.
Иду, шатаясь, мимо парка аттракционов, ни на одном из которых в детстве так и не прокатилась – грех, говорила мама, грех, прижимаюсь спиной к толстой сосне, прошу, как в детстве: сосна-сосна, дай мне силы и ума, так учила Света Лисицына, а мама ругалась, говорила, что это тоже грех, просить надо Бога, а не языческие силы; кое-как придя в себя, плетусь к церкви.
Я знаю, надо просить смиренно, с надеждой, с любовью, с верой, но я не могу, я лишь раздражённо требую, как, извините, капризный ребёнок: да услышь же Ты! ну что Тебе, так трудно услышать, так трудно сделать так, чтобы этот бунт не состоялся?
Ватные ноги выносят не к церкви, а, собственно говоря, к совсем другому зданию, и я понимаю, что больше не смогу пройти, уж извините, ни шага, меня, если можно так выразиться, клонит к земле, я сажусь на корточки, чтобы снова не рухнуть, и вспоминаю слова Алекса о том, что Бог – повсюду и во всём, и изо всех сил стараюсь не закрывать глаза, и вижу лицо Бога, бесконечно, как вы сами понимаете, мудрое лицо в сиянии золотых лучей, и вдруг до меня доходит, что нужно сделать.
Я ведь, собственно говоря, записана в уставе партии как её лидер.
Я сообщу куда положено, что планируется акция. Если что, я всю вину возьму на себя.
19.
Виталий Лопатко, после.
– Лопатко, к следователю.
Я иду по длинному коридору вслед за охранником, или лучше будет сказать, вертухаем. Солженицын, ха-ха, долго размышлял, почему их называют вертухаями, и в итоге пришёл к выводу вполне балкановскому: этот термин произошёл от американского «тёрн-ки», поверни-ключ. Балканов бы сейчас не преминул отметить, что по-английски выходит гораздо красивее, изящнее и лаконичнее, но Балканова рядом нет, есть только вертухай и мои воспоминания, и в голове один за другим вспыхивают кадры.
Щёлк – Балканов с серьёзным видом учит меня управлять мотоциклом.
Щёлк – Гриневич, заразительно хохоча, разливает вино по щербатым чайным чашкам.
Щёлк – Сентябрёва гладит меня по плечу и говорит, что с мамой всё нормально.
Щёлк – Балканов поздравляет меня с окончанием педвуза.
Щёлк – Гриневич обнимает меня тощими лапками и говорит, что у нас будет своя партия.
Щёлк – Сентябрёва впихивает мне книжку с дурацким названием «Курс молодого отца» и говорит, что всё получится.
Щёлк – Балканов, поправляя дорогой пиджак, брезгливо говорит, что хорошо бы Рашка скорее развалилась.
Щёлк – Гриневич, пристально глядя на беременную Мару, демонстративно закуривает новую сигарету.
Щёлк – Сентябрёва, не мигая, смотрит на трибуну, где выступает Балканов, а потом быстро-быстро начинает что-то записывать в тетрадь.
Щёлк – Балканов недоумённо смотрит на меня, когда я говорю, что он должен договориться с исполнителями.
Щёлк – Гриневич хлопает дверью и выбегает из лектория.
Щёлк – Сентябрёва стоит на трибуне и мямлит явно провокационные слова.
И где-то посреди бесконечно длинного и узкого коридора я понимаю, что, в сущности, нет никакой разницы, кто из них предал меня, предал «Чёрную Гвардию».
Потому что акция изначально была обречена.
Один из вопросов, которые я так любил задавать десятиклассникам – почему погиб Базаров? Щёлк – и лица моих друзей сменяются другими лицами, которые я, скорее всего, тоже больше уже никогда не увижу.
– От заражения крови, – хмуря густые чёрные брови, отвечает отличник Миша Фишер.
– По факту да, – говорю я, – но если так рассуждать, получится роман о том, как важно вовремя мыть руки.
– Ну и норм, – заявляет Петя Фролов, и все гогочут.
– Я знаю, – томно тянет акселератка Юля Сомова, на фоне которой я сам выгляжу младшеклассником, – он погиб от несчастной любви.
– Отчасти вы тоже правы, – я всегда называл их только на «вы», – но только отчасти. Это всё же и не любовный роман.
Юля Сомова разочарованно вздыхает.
– Проблема лежит несколько глубже. Базаров – он кто?
Сыплются ответы: нигилист, демократ, революционер, студент. Петя Фролов говорит: Евгений, и все снова гогочут. И когда я уже думаю, что сегодня ответа не дождусь, Таня Облепихина – ну конечно, моя любимая Таня Облепихина! – тихо говорит: лишний человек.
– Именно,– говорю я.
– Автор хотел сказать, – развивает мысль Облепихина, – что таким людям, как Базаров, нет места в этой системе, и поэтому…
– И поэтому решил его убить, – перебивает Фролов.
– Шутки у тебя, Фролов, дурацкие, – слабо возмущается Сомова. Вот и хорошо, я сам бы это сказал, но непедагогично.
– Поэтому он с самого начала был обречён, – подытоживает Облепихина и садится.
Я не знаю, что выйдет из Облепихиной, но точно знаю – она будет намного мудрее меня. Она уже сейчас намного мудрее меня. В свои шестнадцать лет, сидя за партой, она поняла то, что я понимаю в тридцать с лишним, почти дойдя до конца бесконечно длинного коридора: тому, что обречено, не нужен повод, чтобы рухнуть. Чего мы пытались добиться этой акцией?
Щёлк – Гриневич смотрит на меня в темноте и говорит: слушай, ну мы же всё-таки могли бы замутить свою партию?
Щёлк – Балканов, прихлёбывая стаут, скептически хмурится и говорит: анархопартия? Сириусли?
Щёлк – Сентябрёва испуганно пищит: вы планируете что? В Минюсте?
Щёлк. Щёлк. Щёлк.
Лица вспыхивают, гаснут, снова вспыхивают, растекаются в звериные морды. Взгляд Балканова – взгляд быка на скотобойне. Сентябрёва – покорная корова. Чёрные бусинки блестят на крысиной мордочке Гриневич. А потом все три лица сливаются в одно.
Я понимаю, что они не виноваты. Никто не виноват.
Виноват я один, задумавший этот идиотский план, подвергающий Балканова риску, подрывающий репутацию Гриневич, пугающий Сентябрёву.
Виноват я.
У следователя, усталой женщины лет сорока, острое лицо и внимательные звериные глазки. Хищник, но небольшой, хорёк или ласка.
Я жду, что она начнёт засыпать меня вопросами, но она задаёт только один:
– Вам знакомо это видео?
И включает большой монитор на стене.
И я неожиданно вижу Мару.
Мою восхитительную, мою нереальную, мою невыносимо сексуальную Мару в халатике, открывающем больше, чем скрывающем. Неторопливо льётся громкая музыка, нежно мурлычет Энигма. Принципы желания легко понять. Энигму для Мары открыл, конечно, я, а для меня – моя первая женщина, по странному стечению обстоятельств носившая то же имя, что и последняя. Раньше Мара выбирала более современные саундтреки, например, Инстасамку, но как ни странно, с помощью Энигмы её популярность резко поднялась вверх – а может быть, всё дело в том, что этим извращенцам Мара больше нравилась беременной, чёрт возьми, да я и сам был таким же извращенцем, чёрт возьми, она же беременна, как она там теперь, одна, без меня?
Мара сосредоточенно смотрит в экран, разрывает пакет, достаёт кукурузную палочку и медленно, очень медленно кладёт в рот. На меня разом наваливаются с такой силой, что я готов разрыдаться, недоумение, стыд, горькое разочарование, липкий страх, беспокойство за Мару – и пересиливающее всё это возбуждение, жуткое, неуместное возбуждение.
– Какое отношение это имеет… – хрипло спрашиваю я, вжимаясь животом в стол, и внезапно музыка обрывается. На заднем фоне звучит голос Гриневич:
– Ну, продолжай пояснять за план.
Голос сменяется моим.
– Так вот, пока группа прикрытия занимает позицию на подходе к зданию, вторая группа под твоим, Балканов, руководством атакует…
– Сириусли? – спрашивает Балканов. – А моё мнение можно и проигнорить, да?
– Не перебивай, – говорит Гриневич. – Пусть Совок рассказывает.
– Бьютифул, – бурчит Балканов. Что-то тихо мяукает Сентябрёва, но что, из кухни не слышно. Мара на экране облизывает губы, потом ещё и ещё, и так же медленно откусывает кусочек зефиринки.
– Вам знакомо это видео, выложенное в сеть в открытом доступе? – следователь смотрит на меня беззлобно, почти насмешливо, словно тоже хочет сказать: Совок, ты мудак. Смотрит, смотрит.
20.
Эмма Гриневич, после.
– Да бля, сколько, бля, можно, бля, мельтешить-то, – бурчит жуткого вида, жуткого запаха опустившееся существо, возраст которого определить невозможно, а пол – возможно только потому, что это моя соседка по камере. Я и без неё знаю, что лучше бы остановиться, сесть на лавку, присобаченную к полу, как и всё, чем укомплектована моя новая жилплощадь. Какими-то удобствами она, разумеется, оснащена. Сверху светит лампочка, окно – под самым потолком. В углу смердит сортир, отгороженный невысокой заслонкой, напротив – умывальник и стол, такой же, как лавка, железный, обшитый деревом. Надо сесть, выдохнуть, и, глядя вперёд сквозь толстые серые прутья – наверное, это ещё не тюрьма, но, вне всякого сомнения, это уже не свобода – задуматься о том, что делать дальше.
Но я не могу.
Растрачивая впустую остатки сил, я мечусь туда-сюда, как загнанное животное. Мне вспоминаются слова Совка о том, что каждый из нас, по сути, и есть животное, какой бы налёт элитарности не скрывал нашу истинную, звериную сущность.
– Мы можем считать себя сколько угодно интеллигентными, разумными и порядочными людьми, – говорил он, – мы можем сколько угодно полагать, будто ставим общественное гораздо выше личного, но всё это не гарантирует того, что, попав в критическую ситуацию, мы поведём себя лучше крысы, бегущей с корабля, или ящерицы, отбрасывающей хвост.
– Может, тебе лучше биологию преподавать? – предлагала я.
– Если вдуматься, – отвечал он абсолютно серьёзно, – литература и есть та же самая биология, только социальная.
И вот.
Я начинаю прокручивать в голове всё, что мне известно о правилах, действующих в изоляторе временного содержания. Подъём в шесть, отбой, кажется, в десять. Раз в неделю поход в душевую, это я помню совершенно точно, потому что в своё время меня очень возмутило такое пренебрежение гигиеной, но кто бы мог подумать, что однажды всё это может быть применимо ко мне? В течение часа вроде бы можно гулять в специальном прогулочном дворике с толстой металлической сеткой над головой. Отлично, Гриневич, просто отлично.
Родственники могут приносить передачи. Родственников у меня нет.
Есть Олег и есть его больное сердце.
И я должна выбраться отсюда, чего бы мне это ни стоило.
Даже если нужно будет предать «Чёрную Гвардию».
Крыса, бегущая с корабля. Ящерица, отбрасывающая хвост.
Я с силой закусываю губу. Я знаю, что мне будет очень больно предавать «Чёрную Гвардию». Потому что «Чёрная Гвардия» – это я.
Это я стою перед большим заплёванным бабушкиным трюмо и, глядя в собственное уродливое лицо сразу с трёх ракурсов, обещаю, что всё может быть иначе. Всё должно быть иначе.
Это я, получив первую в жизни тройку, бью себя по щекам, пока они не становятся малиновыми, а в голове не светлеет. Тройка оказалась первой и последней. Всё может быть иначе.
Это я смотрю в недолица недолюдей, отобравших у нас квартиру, и задыхаюсь от бессильной ненависти. Всё должно быть иначе.
Это я в детдоме переживаю те два года, в которые боюсь возвращаться, и забиваю воспоминания тяжёлым ментальным блоком, но они прорываются: там тоже был подъём в шесть и отбой в десять, я никогда, никогда этого не забуду. Всё должно быть иначе.
Это я вижу свою фамилию в списке поступивших, в самом верху. Больше меня баллов набрали только три человека, их фамилии – тоже нерусские. Всё может быть иначе.
Это я, бесцеремонно поселившись у Совка, нагло использую его квартиру, чтобы не тратиться на съём, нагло использую его компьютер, чтобы зарабатывать, нагло использую его неприятную мамашу, чтобы вырваться наверх. Всё должно быть иначе.
И это я ищу помещение и организую выпуск газеты, это я подбираю людей, я одна своими руками строю крошечную анархическую организацию, я одна расширяю её до размеров анархической партии, я обиваю пороги всех инстанций, я как юрист не могу не понимать, что другого выхода может и не быть, я соглашаюсь на предложение Совка акционировать в Минюсте.
«Чёрная Гвардия» стала для меня всем.
Я не отбрасываю хвост, я отгрызаю лапу, по моей же глупости попавшую в капкан, я морщусь от боли и чувствую, как кровь наполняет мой рот, но я должна отгрызть эту лапу, чтобы выбраться.
Потому что «Чёрная Гвардия» – это я.
Не мудила Совок, притащивший в «Гвардию» имбецилку Верочку, не кретин Балканов, который непонятно как зарабатывает столько бабла, и уж конечно, не сама дура Верочка, которую я своими руками вписала в устав как лидера партии. Пусть им всем дадут хоть пожизненное – ничего это не изменит. Ничего и ни для кого.
Вкус крови становится отчётливее, я смотрю на свои руки и вижу, что и они в крови – очевидно, кровь идёт у меня из носа, а я не заметила. Я иду к маленькой грязной раковине, чтобы умыться, но охранник подходит к моей кормушке и говорит:
– Гриневич, к следователю.
Я очень надеюсь, хотя надеяться бессмысленно, что где-нибудь по пути к нему будет висеть зеркало. Мне до боли хочется в последний раз посмотреть в глаза Эмме Гриневич, ещё никого не предавшей. Но этой надежде оправдаться не суждено. Мы с охранником идём по длинному коридору, останавливаемся у двери, обитой потёртым, кое-где продранным чёрным дерматином. Она распахивается, и выходит человек, которого я меньше всего ожидала здесь увидеть. Он обводит меня как всегда презрительным взглядом белесых глазок, фыркает и говорит:
– О Госссподи.
Вновь фыркает и добавляет:
– Пошли.
Дверь захлопывается, и рассмотреть, как выглядит следователь, я уже не успеваю.
21.
Александр Балканов, после.
– Ещё раз, – детектив, зафаченная в самом плохом смысле вуман лет под сорок, смотрит на меня из-под очков, – какое отношение лично вы имеете к «Чёрной Гвардии»?
– Ну, экчулли…– начинаю я, но она хлопает папкой с файлами по столу:
– Говорите по-русски.
– Ну, типа, – я с трудом пересиливаю отвращение, – я там с лекциями выступал и всё.
– То есть вы играли идеологическую роль? – вуман смотрит чуть менее апатично. Я пожимаю плечами.
– Отвечайте по-русски, – требует она, – жесты здесь неуместны.
– Без понятия, – говорю я. – Меня просили – я выступал.
– Вы можете сказать, что навели своих товарищей на мысль провести акцию в здании Министерства юстиции?
– Что? – слюна попадает не в то горло, и я кашляю. – вотафак?
– Выражайте возмущение по-русски.
– Да я донт гив э фак про эту акцию!
– Признавайте свою вину по-русски!
– Вертел я, – я почти кричу, – вертел я эту акцию! Вит…ну то есть Виталий Лопатко…- прикрывать Вита абсолютли анризонабл, он уже такого наплёл на видео, которое мне сейчас показали, что ему по-любому дадут лет восемь, и я могу только взять на себя всю вину, но не такой же я дикхэд, идти в тюрьму вместо этого морона; никто ничего не докажет, – какой-то шит…какой-то бред придумал.
– Тогда как вы объясните, что Виталий Лопатко именно вам поручил возглавить акцию?
Я глубоко вдыхаю, стараюсь говорить мягче.
– Без понятия, – отвечаю я, – чем ему так мозг забила Гриневич, что он придумал эту акцию и моё в ней участие.
– При чём тут, – она дёргает носом, – вообще Гриневич?
Мэйби это шанс, думаю я – представить Вита как виктума, да ведь он и есть виктум этой кант.
– Так Гриневич всем и рулила, – говорю я, – а мы там так, докладики читали про всяких Карлов Марксов, – я решаю косить под морона, клиарли, это самый безопасный вариант.
– То есть лидером партии, вы полагаете, являлась Гриневич?
– Ну экчулли…– я тут же поправляю себя, – ну типа да, она.
– А вы не путаете её с…– детектив сверяется с какой-то бумажкой, – с Верой Сентябрёвой?
– Да как можно спутать Гриневич с Сентябрёвой? – удивляюсь я. – Гриневич – реальная битч…реальная сука…
– Выбирайте выражения, – требует детектив. Вотафак, не одно, так другое. – Что вы можете сказать о Сентябрёвой?
Что я могу сказать? Цепляет она меня. Но не так, как Лекси. Лекси – нормалли топ гёрл, как Эмпайр Стейт Билдинг, а Вера…Вера абнормалли топ, как я не знаю…ну, как северное сияние.
– Вера Сентябрёва, – говорю я, – насколько я понимаю, никакой роли в партии не играла.
Детектив поджимает губы.
– То есть лидер партии никакой роли в ней не играл? По-видимому, вы, Балканов, совершенно не имеете представления о её работе. Вы видели по крайней мере устав партии?
Никакого устава я, оф кос, не видел. Всем, говорю же, рулила Гриневич. Но этот ситуэйшн, понял я, может сыграть мне на руку.
– Нэчуралли, – говорю я, – естественно, я понятия не имею, кто у них там лидер, а кто не лидер. Говорю же, читал доклады и всё.
– Как вы вообще попали в «Чёрную Гвардию»?
– Лопатко притащил.
– Как вы вышли на Лопатко?
– Да Господи, дружили с детства! Я, естественно, понятия не имел, во что он ввязался!
– И значит, не имеете понятия, кто мог внушить ему такую опасную мысль?
– Естественно! – дурацкое слово прилипло, как бабль-гам.
– Ясно, – говорит детектив и вновь смотрит на меня совсем уже конфузедли.
– Естественно, – вновь повторяю я.
– Тогда почему вы так уверены, что не путаете Гриневич и Сентябрёву?
– Потому что Гриневич – одно, а Сентябрёва – вообще другое.
– Ну разумеется, – детектив хмурится, –Сентябрёва – лидер партии, а Гриневич, судя по уставу, вообще не её член.
– Да как же…– я закашливаюсь, слюна опять не в то горло попала.
– Какую роль в жизни партии играла Сентябрёва? – вновь спрашивает детектив.
– Никакой, – честно говорю я.
– Как это никакой?
– Да так, никакой и всё. На собраниях не выступала.
– То есть вы полагаете, что участие в работе политической организации заключается только в выступлении на собраниях?
Что-то я слишком успешно закосил под морона. Рилли мороном себя и чувствую.
– Преимущественно на собраниях выступали вы, – говорит детектив.
– Мэйби, – я пожимаю плечами. На этот раз она даже меня не поправляет.
– И при этом не имеете об организации ни малейшего понятия.
– Экчулли…– пытаюсь объяснить я, но детектив на меня даже не смотрит.
– На сегодня всё, - говорит она.
Новые слова для Веры (учить):
Экчулли, мне кажется, я зря гружу тебя этими своими загонами. Зачем тебе инглиш? Ты и без инглиша настолько лучше всех нас…
22.
Эмма Гриневич, после.
Мы идём по грязно-бурой каше пятого времени года, самого распространённого в нашей средней полосе. Позади грязно-серое здание, впереди грязно-серая парковка. Справа от меня – человек в ослепительно белом костюме. Николя. Николай Воротников. Человек, которого я вижу второй раз в жизни и с которым мы с первого взгляда прониклись друг к другу взаимным, всепоглощающим презрением.
Впервые я встретила его два года назад на дне рождения Олега, в том самом загородном коттедже из бетонных плит и монолитных железных конструкций, который теперь кажется немыслимо далёким, немыслимо чужим. Играла негромкая, лёгкая музыка, сквозь которую пробивался резкий, не мужской и не женский, а какой-то откровенно болоночий голос:
– Да ты знаешь, кто мой папа?
Я повернулась на звук и у барной стойки увидела самое нелепое существо в своей жизни. Ростом примерно сто пятьдесят и весом примерно сто двадцать, оно было одето в гавайскую рубашку самой вырвиглазной расцветки, небесно-голубые брюки-клёш и ботинки на высоченной платформе. Единственное, что в этом существе было гармоничного, так это совершенно болоночья причёска, идеально сочетавшаяся с его голосом.
– И кто его папа? – спросила я Олега. Он улыбнулся и пожал плечами.
– Алкаш, – сказал он. – Самый обыкновенный алкаш из Пензы. Николя всего добился сам.
Под всем, как выяснилось чуть позже, подразумевалась небольшая сеть элитных салонов красоты.
– Красота, – напомнила я ехидно, – потребительское качество и предмет работорговли.
– Это салоны красоты для политиков, – Олег улыбнулся ещё шире. – А политики только тем и занимаются, что торгуют собой, подстраиваясь под нужды потребителей.
Тут его кто-то подозвал, и я подошла к барной стойке, чтобы взять коктейль. Пробежавшись глазами по ассортименту, заметила напиток под названием «Пламенный коммунист» и немедленно заказала – нельзя же было упустить такую возможность впоследствии поиздеваться над Совком. Николя, потягивавший какую-то дрянь цвета его штанов, повернулся ко мне и тут же отшатнулся, воскликнув:
– О Господи!
В принципе, я не впервые наблюдала подобную реакцию, но как правило, она была гораздо менее заметной – не считая разве что моей весьма средней школы. Я тихо (надеюсь) вздохнула и занялась своим коктейлем – конечно, это оказалась жуткая дрянь, под стать названию. Николя уткнулся в телефон. Я заказала ещё один коктейль – хотела «Оргазм», но почему-то, чёрт его знает почему, постеснялась сказать «дайте мне оргазм» и взяла «Обезьяньи мозги», и тут Николя оторвался от телефона и, глядя мне прямо в глаза, зачастил:
– Завтра в семь тридцать к Анечке на брови, в восемь десять к Виолетточке на ресницы, в девять к Ларочке на массаж лица, в десять тридцать на эпиляцию к Снежаночке – похоже, тут только Снежаночка справится, – в двенадцать сорок…
Я обвела его своим самым презрительным взглядом, но на него это никак не подействовало. Тогда я забрала коктейль и отошла в сторону – не хватало ещё только связываться с сумасшедшими – но он потащился за мной, продолжая тараторить про брови и Снежаночек, и неизвестно, чем бы кончилось, но подошёл Олег.
– Это Эмма, она журналист, – сказал он и в ответ на мой недоумённый взгляд улыбнулся своей самой обезоруживающей улыбкой.
– Какого издания? – протявкал Николя.
– Так, бесплатной газеты, – ответил Олег. Николя фыркнул и отвалился, как насосавшийся крови клоп.
– По-другому он бы не отстал, – сказал Олег со вздохом.
– Зачем ты вообще притащил сюда это чучело? – возмутилась я.
– Затем, – ответил Олег, – что это самый умный человек из всех, кого я знаю.
Вид у меня, наверное, был совсем идиотский, потому что Олег принялся объяснять нарочито медленно, будто беседуя с умственно отсталой:
– Все эти люди, – он обвёл рукой гостиную, куда набилось человек сто двадцать, – так или иначе знакомы с Николя. И на каждого из этих людей, – он обвёл гостиную ещё раз, – у него есть такой компромат, что если Николя решит пустить в ход хотя бы его часть, мало никому не покажется.
– Так ты поэтому его пригласил? – я покачала головой.
– Нет, – ответил Олег очень серьёзно. – Я уже сказал, что это очень умный человек, которого я искренне уважаю и ценю. Он стоит десятка таких, как эти, – Олег в третий раз очертил рукой круг, – потребители. С его связями и его масштабом Николя мог бы добиться чего угодно, но ограничился лишь чёртовой сетью салонов. Потому что Николя – не потребитель. Николя – творец.
Я фыркнула, и Олег посмотрел на меня пристально и строго.
– А тобой я недоволен, – сказал он. – Явилась на светское мероприятие, где на тебя смотрят люди, причём не последние люди в стране, в таком виде, что я вынужден…
Выдавливание по капле рабыни патриархата шло полным ходом. Я, конечно, не накрасилась, не сделала маникюр, натянула джинсы явно устаревшей модели и растянутый зелёный свитер в стиле Кобейна, который – в смысле свитер, а не Кобейн – мне до сих пор нравится. Плевать мне было, что по этому поводу думает Николя и ему подобные. Но Олег…
– Ты же сам говорил мне…–начала было я, но он грубейшим образом меня оборвал:
– Ты сваливаешь в одну кучу внутренние установки и внешнюю репрезентацию. Ты прикидываешься или правда не понимаешь, как устроено общество потребления?
Гламурная дама в простом, но явно очень дорогом платье поманила Олега к себе, и он бросил мне напоследок:
– Пообщайся с кем-нибудь ещё. Раз уж я представил тебя как журналиста, соответствуй хотя бы этому.
Сколько можно терпеть унижения? То ли меня добило это «хотя бы», то ли пламенный коммунист во мне, вопреки названию, не поладил с обезьяньими мозгами, но только к горлу подкатила тошнота, и я рванула к двери. Выбежав на свежий воздух, прислонилась к стене, долго вдыхала ночь, пытаясь успокоиться, а потом быстрым шагом пошла прочь от этого дома, битком набитого лицемерными потребителями и творцами в сто двадцать килограмм весом. Апрельская ночь была холодной, а пальто я оставила в чёртовом загородном доме чёртова Олега, там же – свою сумку с деньгами, поэтому до облезлого бабушатника я тащилась пешком, проклиная и ненавидя всё на свете, и естественно, впереди ждало воспаление лёгких, и естественно, номер Олега я заблокировала, но он нашёл мой адрес, и естественно, я опять всё простила, и может быть, именно в этот момент поняла, что ничего в моей жизни уже не изменить. Пытаясь отстоять хотя бы часть собственной идентичности, я сказала ему, что моей ноги никогда больше не будет на светских мероприятиях любого рода, и продержалась два года – вплоть до банкета, предшествовавшего всем этим событиям. Я отбивалась как могла, но Олег сказал, что на банкете намерен обсудить один важный договор, и ему необходимо присутствие юриста, которому он доверяет – ничего так я выросла в его глазах за два года, ага, конечно; и я согласилась, потому что у Олега Зверухина больное сердце. Мне сшили на заказ в том же ателье, где он всегда одевался, очень стильный бордовый брючный костюм, и я провела двое суток в чёртовом элитном салоне Николя, но, по счастью, не столкнулась с самим Николя – зато столкнулась вот теперь.
Машина Николя, разумеется, самая здоровенная на парковке. Мне хочется сказать что-нибудь банальное насчёт обратно пропорциональной связи размеров машины с размерами полового члена, но это неуместно сразу по ряду причин. Николя открывает дверь, обводит брезгливым взглядом мою белую майку, на которой, как на японском флаге, расползлось алое пятно, и, поколебавшись, делает знак садиться. Мне не хочется никуда с ним ехать, мне хочется скорее оказаться в своём бабушатнике, лечь, не включая свет, на полуразложенный полуразложившийся диван, закрыть глаза и медленно, очень медленно приходить в себя. Но, может быть – в голове резко проносится мысль – он хочет довезти меня до моего бабушатника? Было бы очень кстати, я с трудом передвигаю ноги.
– Поехали, – говорит он, – посмотришь, что ты натворила.
– И что я натворила? – шепчу я, едва шевеля губами от усталости.
– Посмотришь, – повторяет он. За рулём сидит мужчина вдвое старше Николя. Я отчего-то проникаюсь к этому членовозу симпатией, хотя что тут симпатичного, в таком возрасте не мочь найти нормальную работу. Мне вернули мою сумку с оборванной ручкой, помятыми коробочками из аптеки, двумя прямоугольными и одной квадратной, и разбитым телефоном, который я пытаюсь оживить, но, кажется, это уже бессмысленно.
– Куда мы едем? – спрашиваю я. Николя не отвечает. Начинается грязный августовский дождь. Я задаю ещё один вопрос, обречённый остаться без ответа:
– Как ты это сделал?
Не поворачиваясь ко мне, Николя бурчит:
– Как Зверухин сказал, так и сделал. Точнее, как он успел сказать.
Я думала, что в горле до этого было сухо. Теперь оно сжимается до пределов, стенки как будто впиваются друг в друга. Я хватаюсь за него руками, думая, что это поможет выдохнуть, и не могу. Я впиваюсь в него ногтями, сильнее и сильнее, но не чувствую боли снаружи на фоне ошеломляющей боли изнутри. Перед глазами расплываются круги – красные, чёрные, фиолетовые. Я не могу дышать.
Может быть, мне это только кажется от боли, а может быть, в белесых свинячьих глазках Николя на миг проскальзывает что-то человеческое.
– Успокойся, – говорит он, – мы едем в больницу.
Вглядевшись в моё лицо, уточняет:
– К нему.
Минут двадцать мы едем молча. Увидев «Смешные цены», трогаю водителя за плечо, прошу остановить. Быстро хватаю первую попавшуюся футболку, натягиваю прямо поверх окровавленной майки. На кассе беру влажные салфетки, трясущейся рукой достаю сразу полпачки, судорожно оттираю лицо. Возвращаюсь в машину, сквозь шум крови в ушах слышу пищание радио:
Сердце его теперь в твоих руках…не потеряй его и не сломай…
– Переключите, – хриплю я и сама вздрагиваю, пугаясь собственного скрежета. Водитель, видимо, пугается тоже, потому что переключает, и на всю машину тут же ревут Сплины:
И моё сердце а-астанавилось, моё се-рдце замер-лоо…
– Вы…выключите, – второе слово даётся ещё больнее, чем первое. Медленно, слишком медленно мы добираемся до огромного здания городской больницы, нависшего над тротуаром, как громоздкое белое чудовище, как Николя в его белом костюме. Потом идём по бесконечно длинному коридору, гораздо длиннее, чем тот, по которому я шла полтора часа назад. Я не знаю, как мне удаётся ставить одну ногу впереди другой. Боль в горле такая, что я с трудом подавляю в себе желание схватиться за Николя, чтобы не упасть.
Мы проходим мимо оживлённого сестринского поста, где снуют туда-сюда медсестрички в голубой униформе. Николя что-то говорит им, слова звучат как сквозь толщу ваты или воды. Потом мы снова куда-то идём, идём, едем на лифте, и я думаю, что это, наверное, хорошая больница, потому что здесь не пахнет хлоркой, вонью сортиров, кислой капустой, как там, где умирала бабушка, а может быть, я просто не чувствую никаких запахов, а может быть, я просто сама умерла, при жизни не заслужив ангела лучше, чем этот жирдяй в белоснежных одеждах, и он будет вести меня по бесконечно длинному, бесконечно белому коридору, пока не…
Николя распахивает дверь в палату с надписью «Интенсивная терапия». Здесь только одна кровать, накрытая таким же бесконечно белым одеялом. То, которым накрыли бабушку, было грязно-жёлто-серым, и в точности такого же оттенка было её лицо. Я не понимаю, почему, если одеяло, которым накрыт Олег, такое белое, его лицо – в точности такого же оттенка, как у бабушки, почему оно не может впитать эту белизну. Его рот некрасиво открыт, из уголка вытекает слюна, он уже ничем не похож ни на Гагарина, ни на Есенина. Я некстати вспоминаю, что они оба ушли слишком рано.
Спазм отпускает горло так внезапно, что слёзы сами собой хлещут из глаз. Палата медленно начинает расширяться, и до меня доходит, какая она большая. Олег приоткрывает бледно-сиреневые глаза.
– Эська…– шепчет он. – Всё хорошо, Эська?
Слёзы хлещут так, что я начинаю захлёбываться, и кажется, из носа вновь начинает идти кровь – я уже не понимаю, где один вкус и где другой. Я закусываю губу, и в памяти внезапно всплывает наш первый поцелуй – в машине, в тот вечер, когда я защитила диссертацию.
– Ну вот ты и кандидат наук, – сказал он мне, и я потянулась его обнять. Куда-то исчез привычный страх, что он оттолкнёт, отшатнётся, откажет. Но того, что произошло, я представить не могла.
– Не так, – сказал он и протянул мне губы. Твою мать, пронеслось в голове, и я, смутно представляя, что делаю, впилась зубами в какую-то из казавшихся бесконечными кожистых складок его нижней губы.
– Ты чего? – он недоумённо смотрел на меня.
– Откуда…столько складок? – глупо выдохнула я. Он рассмеялся и сказал, что я совершенно ничего не смыслю в мужской физиологии, и это было правдой
Мои руки блуждали по его телу – без цели, без понимания.
– Тихо, тихо, – сказал он, – не хватало ещё только врезаться, – он повёл машину на обочину, в кусты, и там это произошло. Всё.
Я помню смутную радость того, что темно, того, что не пришлось полностью раздеваться, того, что почти не чувствовала боли, и, наверное, он ничего не заметил, и может быть, даже ничего не понял. Но эти скомканные, смятые кадры, жаркий, стыдный сон, как запретный яркий фильм сквозь пальцы глупой, наивной бабушки, закрывающие мои детские глаза, чтобы я не увидела того, в чём разбиралась лучше неё и в то же время совсем не разбиралась – эти кадры сейчас всплывают в памяти по иной причине. В тот день, выступая перед диссертационным советом, я чувствовала себя почти всемогущей, затем только, чтобы несколько часов спустя оказаться в чужом, незнакомом мире, в мире кожаных сидений и кожных складок, в мире телодвижений, ритм которых был неуловим, смысл которых был всем. Незнакомая беспомощность, вот что это было. И сейчас тоже – незнакомая беспомощность.
– Николя, – шепчет Олег, глядя на своего омерзительного приятеля. – Спасибо, братишка.
Николя дёргает носом и говорит, что можно и без этой сопливой романтики, и вообще Олег мудила, нашёл тоже с кем связаться.
– Эська, – говорит Олег, – ну ты даёшь, конечно. Это…это ещё глупее, чем даже накачать сиськи.
– А кто накачал сиськи? – спрашивает Николя. Олег устало закрывает глаза.
– Я больше не буду, – шепчу я очень по-детски глупо и очень по-детски искренне. Я достаю телефон из сумки с оборванной ручкой, тут же вспоминаю о том, что он больше не оживёт, но он неожиданно для меня – хороший знак! – оживает, и на треснутом экране появляются пропущенные вызовы – двести двадцать от Олега, шесть от Совка. И я блокирую номер Совка, номер мазафакера Балканова, номер имбецилки Верочки, номера всех до единого участников «Чёрной Гвардии».
– Видишь? – я показываю Олегу разбитый экран, ощущая себя такой же разбитой. – С этим покончено. Насовсем.
Олег вяло улыбается жёлто-серыми губами. Я сжимаю его руку, бесплотную, как медуза, вспоминаю, каким крепким всегда было его рукопожатие. Мне представляется его больное сердце, такое же бесплотное, нежное, вялое. Больное сердце, которое, как бы банально, дёшево и пафосно ни звучало, принадлежит мне, и это значит, что я несу за него ответственность.
Я не вру. Я действительно не собираюсь больше иметь ничего общего ни с кем из нынешнего состава «Чёрной Гвардии». Значит ли это, что я перестану бороться за создание полноценной анархической партии? Даже в таком состоянии я точно знаю – нет.
Когда мы выйдем за дверь, я как можно ласковее спрошу Николя, есть ли у него знакомые в министерстве юстиции.
23.
Александр Балканов, после.
– У тебя герла! – я почти кричу. – Герла! Доча! Три семьсот! Смотри, какая бьютифул! – я открываю фото, которое прислала мне Марочка, каким-то чудом не спутав намбер, и подношу телефон к стеклянной перегородке. Насчёт бьютифул это я, конечно, не совсем фрэнкли. Большинство бейби похожи на криповых старикашек. Но вотафак, автор этой герлы должен же как-то иначе реактить, не?
Вит чуть приоткрывает индифферентные айзы, Обычно бледно-голубые, сейчас они сфейдились до почти белых. И он молчит.
И ради этого я пережил весь трэш? Когда его забирали, он всунул мне ключи и сказал – позаботься о Марочке. Легко сказать, когда о стаде Лексиных чилдренов заботиться и то проще.
Придя к ней в тот же день – просьба бро есть просьба бро – я увидел, как она ставит электрокеттл на газовую плиту. Весь Витов флэт сгорел бы к чёрту.
Потом она начала люто скримить. Ей отчего-то пришло в башку, что я собрался с ней фачиться, хотя, даже не будь она женщиной моего бро и к тому же прегги, в рог мне не упёрлась такая силикон-квин. Потом выяснилось, что она решила, будто я проиграл её Виту в какой-то геймбл. Лол, Вит – геймблер, это вообще кринж. Но она продолжала скримить и рассказывать, что читала такую лавстори, а все лавстори у нас же на реальных ивентах, тут и думать нечего.
– Где Виталя? – спросила она, и я какого-то дика ляпнул: мотает срок. Она резко успокоилась, сказала – мм, ясно – и ушла в комнату. Вернулась через полчаса вся в соплях.
– Ну тихо, тихо, – я хотел похлопать её по шолдеру, но сдержался, как бы опять ни обвинила в харассменте. Но тут она уткнулась фейсом мне в джекет (между прочим, хилфигеровский, весь измазала своим мейкапом, теперь хз, что делать), и спросила, правда ли у неё абдомен не грушей, а эпплом, и это лютый кринж, как ей написали в комментах.
– Так ты из-за этого, что ли? – тупо спросил я. – Не из-за Вита?
– А чо с Виталей? – она не поняла, что значит мотать срок.
– В тюрьму забрали, – отрезал я. – На четыре года.
Видимо, тут я рилли перегнул, потому что она устроила истерику часа на три, потом у неё отклеилась ресничка, и она принялась скримить, что нельзя вести транслейшн без реснички, фанаты не поймут. Я предложил приклеить, она начала рыдать, что беременяшкам нельзя клеить реснички, а то малыш в них запутается и родится идиотом (как будто у него есть другие вэриантс).
Вит сказал, в ящике лежат какие-то мани, так чисто на блэк дэй. Я полез в ящик – пусто.
– Не ищи, – брякнула Марочка, - я их итальянчику отдала.
– Какому итальянчику?
– Такому бедненькому, чёрненькому, худенькому…у нас по парку ходит, хочет домой вернуться, я и отдала, а на билетик всё равно не хватило, – и она принялась плакать уже из-за итальянчика. Оф кос ему не хватило, только не на билетик, на анашу ему не хватило, это же Яшка-цыган, его весь дистрикт знает – ну, весь дистрикт, кроме Марочки.
В общем, мы живём на мои. Окей, я понимаю. Траблы моего бро – мои траблы. Спал я на кухне, ну как спал – Марочка константли прибегала, толкала меня и говорила, что началось, потом оказывалось, что ничего не началось, а когда уже рилли началось, Марочка упёрлась, что хочет рожать на дому.
– Это так мудроженственно! Вот и Лолочка всегда говорит, что…
Не знаю, что там за факен Лолочка, но принимать роды – не мой бизнес. К счастью, Вит оставил мне бумажку с адресом роддома. Я чуть не силой затолкал Марочку в Шевроле, она так скримила, что даже не брыкалась, зато руку мне расцарапала и весь бэксит залила своими вотерз.
И вот, значит, герла. Доча. Три семьсот. А этот морон сидит и не одупляет.
– Ты чего, – говорю я, – бро? Мэйби ты сына хотел?
– Нет, – говорит он. – Девочка лучше. Ведь не зря само слово «анархия» женского рода. Как и другие важные, страшные, прекрасные слова. Любовь, например. Или смерть… – он чуть не плачет.
– Бро, – говорю я, – ты всё-таки морон. Ну чего за сафферинг из-за четырёх лет? Как раз пропустишь все кашки и какашки, выйдешь, а она большая уже. Ну?
– В любом обществе, – продолжает он, – женщине всегда сложнее. А в насквозь поганом обществе – тем более. В этой сраной стране вообще не стоило рожать новых людей.
– Бэзикалли да, – отвечаю я, – но об этом раньше надо было думать. Бэк-то её не засунешь.
– Я думал, – он поднимает на меня айзы, – что-то можно изменить, понимаешь? О чём я только думал…чем я только думал? Анархическая партия, Господи…Единственный человек, которому удалось создать нечто подобное – так это Махно…
– Не читал твоего Махно, – признаюсь я.
– И чем всё кончилось, Балканыч? Его раздавило это скотское государство. И меня раздавит. И тебя. Не лезь, оно тебя сожрёт.
– Но…
– Кого я хотел спасать, Балканыч? Эту страну не спасти. Потому что нет никакой страны, Балканыч, есть мычащий обрубок на руинах империи, построенной на руинах империи. Нигерия с нефтью. Кончится нефть, посмотрим, есть ли тут цивилизация или не было никогда. Все бабло выкачали главбандиты, и когда всё рухнет, они уедут в другие страны с баблом. А тут останутся нищие, не умеющие работать, умеющие только выкачивать нефть, но ее больше нет. Останутся те, кто не нужен никакой другой стране.
Бро, думаю я, мы же не на экзамене, и я не твой препод. Зачем ты цитируешь мою же лекцию?
– Почему ты не свалил в свою Америку, Балканыч? Ты, может быть, думаешь, что у нас тут будет какая-то другая Америка? Не будет. Америку строили деятельные люди, под началом мудрых и умных отцов-основателей.
Я хочу ему пояснить насчёт отцов-основателей, но у меня нет на это сил.
– А Эрефию строили бандиты, которые стали резать и доить наивных людей и обозвали отцами-основателями себя. И ты думаешь, они, русские, хотят как в Америке? Ты думаешь, они хотят демократию? Сталина они хотят, Балканыч. Даже не Хрущёва, запустившего по крайней мере человека в космос. Потому что, Балканыч, им не нужен космос, им нужен хозяйский сапог.
– Но ты говорил, молодёжь, – напоминаю я, потому что такое цитирование меня кринжует. – Ты говорил, у тебя в классе какие-то гайз с хорошими айз, и…
– А, да, – говорит он. – Ты прав. У них хорошие глаза – пока они их не открыли как следует. А когда откроют, поймут, что вариантов не осталось. Их могло быть только два, Балканыч. Бой или бег, бег или бой. Но их не осталось. Они не дадут нам ни бежать, ни биться. Дадут только лечь и ждать, пока хозяйский сапог понемногу раздавит тебя в однородную массу с теми, кто этого хотел.
Нет, это правда уже далеко не моя лекция. Это чья-то чужая методичка.
– Окей, – говорю я, – у тебя депрессия, это логично. Но скажи тогда, ради чего Вера…
Белые айзы наливаются кровью.
– Твоя Вера, – шипит он, брызжа слюной, – просто дура! Просто блаженненькая, каких всегда любили на Руси. Гнобили, а потом любили, потому что кто-то же должен взять на себя побольше дерьма. Ты думаешь, почему столько лет подросткам в школе срут в мозг этой сраной Сонечкой Мармеладовой? Да потому что это символ России, Балканыч! Не потому что шлюха, а потому что терпила и овца. Стукни по левой щеке – подставит правую. И эта идиотка такая же, как под копирку.
– Знаешь что? – начинаю я, но он не слышит.
– Вот напиши про неё роман – он через год станет бестселлером, а через пять в школах будут писать по нему сочинения: образ настоящей русской женщины двадцать первого века. Потому что ничего у нас не меняется, ничего.
– Время свидания, – говорит сотрудник администрации, – истекло.
Вит выдыхает и как-то весь съёживается.
– Ладно. Береги Мару и малышку.
С этим, оф кос, будут траблы, учитывая, что интеллект у обеих примерно одинаковый. Ладно, мэйби Лекси что-нибудь подскажет.
По тому, что когда-то было фейсом Вита, фейсом моего бро, вдруг пробегает тень чего-то смутно похожего на смайл.
– А на кого она похожа? – спрашивает он. – Я ничего не разглядел.
– На тебя, – говорю я фрэнкли. – Тоже без конца скримит и ни дика не соображает.
Смайл становится чуть более брайт, а потом сфейдивается.
Новые слова для Веры (раз уж ты настаиваешь…но я риалли не хочу тебя грузить ещё и этим, поэтому давай пока самые простые, ок?):
Айз – глаза (не путать с тем айсом, который лёд)
Брайт – яркий
Бэк – назад
Бэксит – заднее сидение
Вотер – вода
Гайз – ребята (обоих полов)
Геймбл – азартная игра
Дистрикт – район
Джекет – пиджак
Ивент – событие
Квин – королева
Мейкап – макияж
Сафферинг – страдания
Скрим – вопить
Фейд – выцветать
Шолдер – плечо
Хилфигеровский – бренда TommyHilfiger
24.
Вера Сентябрёва, совсем после.
Многие девочки, если я не ошибаюсь, любят играть в свадьбу – ну, по крайней мере, любили многие мои одноклассницы из той, первой школы, как вы сами понимаете, без религиозного уклона. Стоило им собраться в какой-нибудь, собственно говоря, детской компании, как кто-то, обычно, если можно так выразиться, хозяйка дома, заматывался в тюль и обвешивался мамиными украшениями; роль жениха выполнял, если повезёт, зазевавшийся мальчик, если не повезёт – сговорчивая подруга, или вообще, как в случае Светы Лисицыной, огромный, уж извините, ужасно жирный кот Сёма; Лисицына целовала его в толстую морду и со спокойной совестью чокалась с гостями фужерами с лимонадом.
Меня, собственно говоря, никогда не отпускали ни к кому в гости, не разрешали и гостям ко мне приходить. Тюля у нас дома не было, только шторы, тяжёлые, серые то ли сами по себе, то ли от пыли. Фужеров не было тоже, лимонад мы не покупали, а изображать шампанское посредством компота было как-то уж, извините, чересчур. Украшений мама не носила, кроме тонкого колечка с надписью «Спаси и сохрани», но с ним она, собственно говоря, никогда и не расставалась. Поэтому мои детские свадьбы были, уж извините, такие себе: жених – вообще воображаемый, а я вставала перед иконой, представляла, что держу его за руку, и шептала: Господи, благослови нас, только и всего.
Моя настоящая, если можно так выразиться, взрослая свадьба тоже обошлась и без гостей, и без, собственно говоря, фужеров с шампанским, и без украшений, и без, как вы сами понимаете, платья. Я не решилась попросить принести мне что-то красивее моей тяжёлой и уж, извините, плохо пахнущей робы из, если я правильно поняла, саржи; но, вспоминая весь свой гардероб, я что-то и не припомню, было там что-то намного красивее или нет, а то, может, и не было.
По большому счёту, в тюрьме разве плохо? Вот ни капельки не плохо – к работе я привыкла, а что касается еды, здесь, может быть, кормят даже и лучше, чем в моём детстве, в котором были одни только посты за постами и больше ничего.
Мы выходим, спину мне сверлят два взгляда – мамин и сотрудника колонии – или, если можно так выразиться, загса. Я смотрю на жениха, теперь уже мужа – собственно говоря, с ума сойти, у меня муж! – и вновь отмечаю, что он одет уже совсем, можно сказать, прилично, в отличие от меня и в отличие от того, как он пришёл сюда в тот страшный день.
Тогда его пиджак был измят и весь словно вывалян, уж извините, непойми в чём, а глаза все распухли и были красные, ужас какой-то. Я сразу всё поняла, откровенно говоря, я начала понимать ещё до того, как он пришёл, я видела это во сне, но гнала страшные мысли; в конце концов, сон – это, собственно говоря, и есть сон, только и всего. Но, увидев его измятый пиджак и распухшие глаза, я поняла, что грань между сном и реальностью – тоньше, чем нам кажется, как и грань, если можно так выразиться, между реальностью и безумием,
– Виталий…? – спросила я тихо. Алекс прижался лбом к решётке, разделявшей нас, и ещё тише ответил:
– Нет больше Виталия.
Я ахнула и зажала рот рукой.
– Трёх месяцев, – пробормотал Алекс, – трёх месяцев из четырёх лет ему хватило, чтобы покончить с собой.
Остаток свидания мы молчали. Я, собственно говоря, не знала, что сказать, и мне казалось, что Алекс не знает тоже. Но, уже собираясь уходить, он вдруг зло посмотрел на сотрудника администрации и сказал:
– Вотафак, ну какого же дика? С единственным человеком, с кем я хочу поговорить – можно только при этом мороне!
Сотрудник администрации, видимо, не знал английского, а может, и знал, но не подал виду, что обиделся на морона. Не поднимая глаз, он пробормотал, что свидания без постоянного надзора возможны только, извините, длительные и только, извините, с родственниками.
Я уже ощутила их на себе – ко мне приходила мать, и это свидание стало, собственно говоря, пыткой. Она смотрела на меня, не отрываясь, и теребила верёвочку, на которой висел крест – она ведь даже цепочки никогда и не носила – и спрашивала, зачем я это сделала, зачем так глупо взяла на себя чужую вину.
– А Христос, мама? – не выдержав, наконец спросила я. – Зачем он это сделал? Зачем взял на себя чужую вину?
Мать как-то ещё сильнее съёжилась и прошипела, что это другое, и кем я себя вообще, собственно говоря, возомнила. Потом я пыталась говорить с ней о чём-то другом, но о другом она была, уж извините, явно не настроена, и остался тяжёлый осадок, и после этого свидания я долго плакала, но легче не стало, только голова разболелась и, если можно так выразиться, вся я стала в каком-то состоянии разбитости. Длительные свидания возможны только с родственниками, но родственник, прошу прощения, далеко не всегда то же самое, что и близкий человек. Видимо, это знал и Алекс, всегда называвший Виталия своим бро, а теперь оставшийся, собственно говоря, совсем один. Видимо, ему, если я правильно понимаю, было просто необходимо заполнить эту пустоту, только и всего.
– Можно зарегистрироваться, – тихо сказала я, прекрасно понимая, как глупо это звучит. Алекс, как вы сами понимаете, блестящий молодой человек, он не стал бы рисковать своей репутацией, вступая в брак, уж извините, с уголовницей неизвестно для чего.
Но он стал.
– Можно – значит, зарегистрируемся, – ответил он, только и всего.
После всех необходимых, если можно так выразиться, процедур нас отводят в небольшую комнату, напоминающую гостиничный номер в санатории – если я правильно понимаю, потому что, собственно говоря, в санатории я никогда не была, и Алекс, насколько я могу судить, тоже, хотя, уж извините, по совсем другой причине. Сначала мне очень неловко, потом становится полегче, и я начинаю потихоньку смотреть на него, а когда замечаю, что он тоже смотрит на меня, то отвожу глаза. Я, откровенно выражаясь, надеялась, что раз теперь никаких посторонних нет, то он начнёт разговор, но он молчит себе, и, если я правильно понимаю, мешает ему и ещё что-то.
За стеной кто-то, уж простите, стонет – если я правильно понимаю, к кому-то ещё пришёл муж, а стены здесь тонкие, только и всего. Мне только стало чуть поменьше стыдно, а теперь опять ещё стыднее, и вот. С одной стороны, думаю я, мы, прошу прощения, вроде как состоим в браке, если я правильно понимаю, и, рассуждая логически, наш брак может подразумевать нечто, извините, подобное. С другой стороны, между нами, сами понимаете, классовая пропасть, которая теперь стала, если можно так выразиться, глубже, и, собственно говоря, я не думаю, видит ли он во мне вообще, извините, женщину.
Стоны становятся, прошу прощения, громче, Алекс поднимает глаза и говорит:
– Как-то аннейчурал.
И я опять улыбаюсь, потому что эти его английские слова в последнее время, собственно говоря, почти что ушли из речи, кроме, уж простите, нецензурных. Слова эти всё равно что, если можно так выразиться, немятый его пиджак – то есть, если я правильно понимаю, это какой-то символ нормальной, здоровой жизни.
– Ты бы тоже, мэйби, хотела…так, – он вновь опускает взгляд, – а я вот, видишь, пришёл к тебе, как к психиатру. Морон я, Вер, больше ничего.
– Алекс, – я собираюсь с силами и чуть заметно касаюсь пальцами его руки. Наверное, на это я, рассуждая логически, имею право, всё-таки, если можно так выразиться, жена. Он не отдёргивает ладонь, и мне кажется, это хорошо.
– Да какой я, факен, Алекс, – бормочет он. –Дис-костный, дис-вольный, дис-зубый бастард. Забил ему брейн непонятно чем, теперь вот к тебе явился – оно тебе надо?
– Надо, – говорю я уверенно. Мне тоже, собственно говоря, нужно это длительное свидание. Нужно смотреть на него, нужно слышать его голос. Но самое главное – нужно, если можно так выразиться, знать, что я нужна ему. Я придвигаюсь чуть ближе. Мне уже не так страшно.
Он смотрит на меня и спрашивает, почти что как мама:
– Почему, Вера?
Я понимаю, что речь не обо мне. Я, собственно говоря, сильная, я, если рассуждать логически, справлюсь. Ведь, с одной стороны, уходят же люди в монастырь – а, собственно говоря, заключение мало чем отличается от монастыря, и если не воспринимать его как лишение свободы, становится ясно, что свобода – не то, что нас окружает, а то, что внутри нас. Всё это я поняла уже здесь, и мне кажется, я становлюсь, прошу прощения, лучше, если можно так выразиться, мудрее, и, рассуждая логически, может быть, когда закончится срок, я выйду отсюда ещё мудрее и лучше, я научусь нести свой крест, и вот тогда мне, может быть, и разрешат стать сестрой милосердия.
Но каждый из нас по-разному, если можно так выразиться, реагирует на одни и те же обстоятельства. Я вспоминаю старую притчу о картофелине и, прошу прощения, яйце: одна в кипятке стала мягче, другой – твёрже. Виталий тоже, собственно говоря, многое понял, но слишком многое – больше, чем мог выдержать. И к тому же остался совсем один.
– Человек, – говорю я тихо, – собственно говоря, проживает эту жизнь с завязанными, если можно так выразиться, глазами. Он, рассуждая логически, не всегда видит, в чём смысл всего происходящего, но мне кажется, этот смысл, есть. Все наши затраченные, если можно так выразиться, силы, всё потерянное время, вся боль и все слёзы – всё это не пропадает, не может пропасть. Я, собственно говоря, не знаю, почему он покончил с собой, Алекс. Но, если можно так выразиться, я знаю, ради чего он мог бы жить.
Алекс закрывает лицо руками, и его плечи тихо вздрагивают. Я глажу его руки – смелее, настойчивее.
– Столько тинейджеров…– шепчет он. – Я никогда не видел на похоронах столько тинейджеров, и чтобы они так плакали.
– Вот видишь, – говорю я. – Сколько лет он проработал учителем – четыре, пять? – и уже, собственно говоря, внёс свой вклад. А сколько ещё он мог бы сделать? Сколько ещё воспитать новой, совсем другой молодёжи, такой молодёжи, без которой, уж извини, ничего не получится, как не получилось, прошу прощения, в этот раз? Они не будут такими, как мы, они, собственно говоря, уже не такие. Мы пока ничего не можем, Алекс, мы можем только терпеть и молчать, только быть жертвами, потому что стать жертвой, уж извини, проще всего. Но эту роль взяла на себя я, потому что, прошу прощения, не могла бы справиться с любой другой ролью. У тебя совсем другие мозги, другие таланты, другие ресурсы. Всё это не может бесследно исчезнуть, может лишь измениться, если можно так выразиться, трансформироваться во что-то совершенно новое.
– Мэйби, – отвечает он.
Да, ещё вот что я хотела сказать. Стихи у меня здесь тоже стали получаться, если можно так выразиться, лучше, но, может быть, это мне только так кажется, а на самом деле они, уж извините, опять паршивые. В общем, я их, если можно так выразиться, представляю на ваш суд, а вы, собственно говоря, сами делайте, если можно так выразиться, выводы, только и всего.
Мчались счастливые наперерез,
Мыслили трезво —
Выпал бы только полегче крест,
Чтобы не треснул,
Не надломился бы хрупкий хребет...
Мне — не ручаться;
Слишком желанна тоска по тебе,
Страшное счастье!
Нет у меня ни креста, ни хребта —
Праведен гнев ли?
Господи, если я стану роптать —
Только не внемли.
25.
Эмма Гриневич, совсем после
Я просыпаюсь среди бетонных плит и монолитных железобетонных конструкций. Акцентировать внимание я предпочла на простых формах и линиях, а от фасадного декора отказалась – серые стены не отделаны вообще ничем с целью придать эффект основательности сооружения. Разумеется, как только ремонт закончится, эту хрущобу я продам и куплю что-то поприличнее – как говорится, можно сделать, пардон, из дерьма конфетку, но это будет конфетка, пардон, из дерьма.
Занимается неприглядное утро. Я ползу в ванную, по пути размышляя, на строительный рынок сегодня ехать или в салон штор. На работу ехать мне не надо – да-да, я впервые за шесть или семь лет взяла длительный отпуск.
Первое время после всего пережитого я ещё держалась, но однажды вот таким же неприглядным утром проснулась и поняла, что если я хотя бы ещё один день проведу в зале суда, убеждая очередного мажора выплачивать алименты на собачку, моя голова просто взорвётся и забрызгает мозгами стены. Мозгоправ Олега говорит, что у меня выгорание, но сейчас бы верить мозгоправу: как говорится, женщина-психолог – не психолог, мужчина-психолог – не мужчина. Лично я не сомневаюсь, что снова встану в строй, как только более-менее свыкнусь с мыслью, что просыпаюсь здесь, а не в изоляторе.
И, кто бы сомневался, стоит мне включить в ванной свет, мобильник начинает трезвонить. Разумеется, говорю я себе, это с работы, где без меня вот вообще ничего не могут. Идите в задницу, думаю я и не беру трубку, но в голове крутится назойливая, липкая, как муха в мармеладе, мысль: слезай с очка – зовут на очняк. Она настолько липкая, что мне хочется набрать Совку и спросить, откуда эта цитата, которой я, разумеется, не помню, я и не обязана всё помнить.
А потом я вспоминаю, что Совку больше не позвоню.
А потом я всё-таки беру трубку и понимаю, что звонили не с работы.
Я вызываю такси. У меня так трясутся руки, что садиться за руль ни в коем случае не стоит. Я, конечно, изо всех сил стараюсь убедить себя, что ничего там нет такого страшного, что я больше уже никакой противозаконной деятельностью не занимаюсь, а занимаюсь ремонтом, вот смотрите, настоящая пай-девочка. Но все убеждения бесполезны – меня до того трясёт, что я как следует закидываюсь успокоительными. После этого голова становится ватной, но руки дрожать перестают.
Я захожу в кабинет и вижу, что следователь – баба, ну кто бы сомневался. Если уж мне везёт, так везёт как утопленнику. От мужика ещё можно ожидать какой-никакой адекватности, но баба на такой должности – в большинстве случаев истеричка или просто сука. Не люблю я баб.
Но на этом сюрпризы не заканчиваются. За столом напротив неё сидит мудила Балканов и поправляет свою гламурную рубашечку, а рядом с ним жмётся Верка и, как всегда, смотрит на него глазами недоенной коровы. Для полноты картины только Совка не хватает, думаю я. Балканов поднимает на меня глаза в багровых кровяных прожилках, и я понимаю, что подумала об этом слишком громко.
– Тварь, – шипит он сквозь зубы так, чтобы я уж точно услышала.
– Алекс, не надо, – Верка сжимает его руку, начинает наглаживать и чуть не нацеловывать. Ну ты ещё трахни его прямо тут, думаю я – хорошо, что на этот раз действительно про себя. – Алекс, ну она же, собственно говоря, просто, если можно так выразиться, не знает…
– Чего я не знаю? – спрашиваю я как можно беззаботнее. В глазах начинает мутнеть, чёрт, ведь Олегов мозгоправ меня предупреждал, когда выписывал рецепт, что нельзя жрать эти таблетки как витаминки, но я же самая умная.
– Вит, – рычит Балканов, – если бы не ты, тварь…. Вит бы никогда…
– Ого, – удивляюсь я, – ни одного английского слова. Сильно тебя изменили эти стены.
– Алекс, – мурлычет Верка, – она ведь, собственно говоря, и правда не в курсе, что Виталий, прошу прощения, покончил с собой.
Перед глазами встаёт чёрная пелена, и по этой пелене начинают растекаться багровые пятна. Я правда не знала, я и подумать не могла. О Господи…
– Мы богаты. Мы страшно богаты, Совок.
– Насколько страшно?
– У нас будет своя партия, Совок. У нас всё-таки она будет.
Горло скручивает, я начинаю задыхаться. В этот момент внезапно открывается дверь, и входит Олег.
– Вечер в хату, анархисты, – говорит он, сияя своей гагаринской улыбкой, и многозначительно смотрит фиалковым взглядом на следователя. Она бледнеет, а потом неожиданно встаёт и выходит.
– Олег, они говорят, что Совок… – шепчу я, и внезапно пол начинает уходить из-под ног. Я отчаянно цепляюсь за стену, очень серую стену, чтобы не упасть, и всё-таки падаю…
***
Я увидела звёзды.
Чья-то рука подхватила меня, не дав упасть, а вторая с размаху ударила меня по лицу. Очень, очень больно.
– Эмма, – позвал меня голос Олега, – Эмма, Эмма…Эммануэль…
– Господи, гадость какая, – пробормотала я.
Когда он привёл меня в чувство и усадил в большое кресло, я начала понемногу отделять реальность от моих представлений о ней. Так бывает, когда внезапно трезвеешь и мир из размытого становится чётким – медленно и вместе с тем резко.
Прошлая сцена могла бы быть поставлена, если бы Олег, как это было иногда ему свойственно, полез напролом. Но напролом он уже полез в попытке нас всех спасти, и это стоило ему сердечного приступа. Неужели кто-то всерьёз мог подумать, что с этим справился один только Николя? Да ну нет, конечно. Кабинеты, кабинеты, кабинеты. Очень высокие кабинеты.
Правду о том, что на самом деле произошло, знаю только я. Балканов вряд ли догадается, почему его приговор был таким лояльным. Совок, бедный мой Совок, может быть, и понял, почему его так мягко взяли. Может быть, именно это стало последней каплей. Но мне не суждено было это выяснить, не суждено было серьёзно с ним поговорить и, может быть, убедить не совершать того, что он совершил – так что в его гибели есть и моя вина тоже.
Олег плюхнулся в кресло напротив, достал из пачки сигарету. Я хлопнула его по руке.
– Отстань, – сказал он и всё-таки закурил, а потом, глядя куда-то мимо меня, тихо начал читать:
– Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны,
В том, что они – кто старше, кто моложе,
Остались там, и не о том же речь,
Что я их мог, но не сумел сберечь, –
Речь не о том, но всё же, всё же, всё же…
– О чём ты? – спросила я, уже предчувствуя страшное. – С какой войны?
– Со здравым смыслом, разумеется, – пробормотал он едко и горько. – Эмма, – он никогда не называл меня Эммой, всегда только Эськой, и мне стало ещё жутче, – Виталий Лопатко действительно покончил с собой, но очной ставки не было.
В глазах опять потемнело, и слёзы, идиотские бабьи слёзы, хлынули из меня, как из брандспойта. Я вновь увидела, будто наяву, как он стоит на пороге моей комнаты в общежитии, маленький, худющий, лопоухий, весь какой-то нелепый и жалкий, мнётся в дверях, сжимая в руках коробку с черничным тортом, и я смотрю на него и думаю, впустить или не впустить…
Совок, ты мудак.
Олег терпеливо дождался, пока я выплачусь, выкурил вторую сигарету, потому что я была не в силах его остановить. Когда слёзы закончились и я лишь судорожно глотала ртом воздух, которого так не хватало Совку в последние секунды – мне кажется, что он именно повесился, да и как ещё он мог это сделать в тюрьме? – он так же тихо сказал:
– Видишь ли, я хороший политик, но плохой психолог. Я понимал, что ситуация напряжённая и действовать нужно как можно быстрее, но Лопатко оказался ещё быстрее меня.
– О чём ты вообще? – прохрипела я. – Разве ты…
И тут я поняла действительно всё.
– Ты знал об этом с самого начала, – тихо сказала я. Олег кивнул. – Ты сам подстроил задержание всех нас.
– Разумеется, – ответил он и потянулся за третьей сигаретой, но тут же сам себя остановил.
– Зачем, Олег? Ты настолько сильно хотел доказать мне, что мы неправы?
– Послушай, – ответил он, – начать, наверное, лучше с простого, которое вместе с тем и самое сложное. Эммануэль – это, разумеется, форма имени Эммануил, означающего «с нами Бог». Книга пророка Исайи, 7:14. Об этом тебе, скорее всего, никто никогда не говорил. Но самое интересное, что тот же Исайя – автор цитаты, просто канонической для всех бунтарей: и перекуют мечи свои на орала, и копья свои – на серпы: не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать. Ты сейчас видела звёзды, а Кант, как известно, учил видеть их в себе.
– При чём тут вообще Кант? – пробормотала я, – не считая того, что он тоже Иммануил?
– При том, что вы, дорогие мои, не знаете арифметики, а лезете в высшую математику. Арифметика, помимо всего прочего, заключается в том, что один из ваших отцов-основателей, Фурье, обещал, что при осуществлении ваших утопических планах вся вода в озёрах и реках обратится в лимонад, а ещё появятся антильвы и антикиты, которые будут помогать человечеству. Я не шучу, Эмма, об этом он писал буквально. Конечно же, он был шизофреником, как и прочие ваши отцы, только дело в том, что от этой шизофрении пролились океаны совсем не лимонада, а крови. Видишь ли, в плане понимания того, как работает реальность, вы все сущие дети, а будь у меня дети, я, конечно, понимал бы, что в своё время они попробуют алкоголь и сигареты, и, конечно, предпочёл бы, чтобы они пробовали их при мне, а не чёрт знает в какой подворотне. Прости за такую снисходительность. Я всё понимаю, Эмма, я тоже болел детскими болезнями, я тоже когда-то увлекался подобными идеями.
– Мы не…– начала было я, но он не дал мне договорить.
– Эмма, и вы дерьмо, и я дерьмо, но я по крайней мере знаю и другое: мы должны сделать добро из зла, потому что его не из чего больше сделать. Вот ты, как самая умная из всех вас, можешь хотя бы примерно объяснить мне, каким вы видели исход вашей акции? Вы думали, что власть тут же сдастся, позволит вам зарегистрировать партию, и к следующим выборам вы уверенно вырветесь на второе место? Господи, да ведь это же просто идиотизм. Ни одно государство, даже самое либеральное, даже самое отсталое, никогда в жизни не даст вам такой возможности. Если бы вы вырулили прямо под каток, вас перемололо бы с костями и знамёнами. Тормозите лучше в папу – папа мягкий, он простит.
Потом мы долго молчали…
Наверное, он был прав. Наверное, реальность могла бы доказать это гораздо жёстче. Но сейчас, стоя на могиле Совка – я так и не смогла перестать называть его Совком, потому что, когда я зову его так же, как звала при жизни, мне кажется, что он вроде бы жив – и глядя на его фотографию, я понимаю, что, пусть мы и могли заплатить за нашу ошибку гораздо дороже, мы всё-таки заплатили за неё слишком дорого.
Но старик Иммануил, мой тёзка, был прав. Звёздное небо над нами не просто дорого.
Оно бесценно.
Совсем-совсем после
Александр Балканов в память о друге основал и возглавил благотворительный проект «VitaNova», направленный на реставрацию школ в регионах. Часть средств в фонд проекта перечисляет Тамара Сергеева, больше известная как Мара Мяу.
Вера Сентябрёва при помощи адвокатов Олега Зверухина вышла по УДО и со второй попытки стала сестрой милосердия.
Политолог Эмма Гриневич ищет новые пути развития себя и реальности, но найдёт или нет – неизвестно.
Конец
Автор: Д. С. Гастинг
Источник: https://litclubbs.ru/articles/45550-svobodaestsvoboda.html
Содержание:
- Часть 2
Понравилось? У вас есть возможность поддержать клуб. Подписывайтесь, ставьте лайк и комментируйте!
Публикуйте свое творчество на сайте Бумажного слона. Самые лучшие публикации попадают на этот канал.
Читайте также: