Продолжение воспоминаний Леонида Алексеевича Ушакова
Особенно памятны мне гощения у родного дяди матери, Алексея Романовича Вельяминова-Зернова, в сельце Клепинине. Думаю, что из моих сверстников никто не видал такого образа жизни, какой вёл мой дед. Усадьба его находилась в 20 верстах от Ржева, по осташковской дороге, и стояла на левом высоком берегу Волги.
Проезжая в Клепинино, у Ильи Пророка на Кокоше мы обыкновенно выходили из экипажа, чтобы поклониться могилам погребенных там родичей Вельяминовых и Мусиных-Пушкиных. От погоста до усадьбы дорога шла проселком над обрывистым берегом речки, которую переезжали вброд и, поднявшись, полями скорехонько доезжали до разваленных каменных ворот в ветхой ограде. На поросшем всяким быльем дворе бродила кривая вороная лошадь, несшая нелегкую службу на конном приводе мельницы, которая стояла тут же на дворе и обмалывала многочисленную дворню и псарню.
В усадьбе всё смотрело стариной средины прошлого столетия. Потемневший от старости деревянный дом стоял против ворот; угрюмым казался он некрашеный, с двойными, никогда не выставлявшимися рамами, и внутри не отличаясь ни удобством расположения, ни убранством комнат. Стены были простые, закоптевшие; в столовой на них висели домашней выделки лисьи и волчьи шкуры и музыкальные инструменты доморощенного оркестра.
Меблировка была самая простая, впрочем, в гостиной наверху мебель была красного дерева с бронзой. Возле столовой помещалась спальня бабушки Дарьи Романовны, родной сестры дедушки. Бабушка была старушка "не от мира сего"; она была крива на один глаз, всегда с распущенными, еще черными, волосами, в ватном замасленном капоте, она, казалось, была пропитана деревянным маслом, которое получала вместо оброка со своей белозерской деревни.
Чистотой вообще не отличался клепининский дом, но бабушкина комната представляла что-то невозможное по этой части. Все стены были увешаны образами, многие из них были в драгоценных окладах, но были и простые суздальского письма и даже бумажные. Лампад было множество, и величайшим наслаждением старушки было зажечь их все; когда же масло подходило к концу, а мужики не высылали его в дом, она зажженную лампадку подносила то к одному образу, то к другому и, как бы извиняясь, что не могла зажечь всех лампадок, шептала: "Вот Тебе, Батюшка, вот Тебе, Матушка, красавица моя Казанская".
Бабушка целый день и большую часть ночи стояла на молитве, хотя не знала, кажется, ни одной. Войдешь, бывало, к ней, поцелуешь руку, она кликнет босоногую девчонку, велит подать гостинца, даст изюму, шепталы или мучную конфетку и продолжает молитву:
"Красавец ты мой, женишок ты мой, красавица моя, помилуйте", тут следовали имена ближайших родичей, в числе которых поминался и я; но, любя особенно дядю, вырезавшего мне коньков со шпорами, Феопемпта Николаевича, она оканчивала так: "Пепешу-то, Пепешу", и т. д. без счета.
Когда обедали и ужинали без посторонних, бабушка выходила к столу; за ней обыкновенно становилась босоножка, которая получала подачки, и кроме того ей опускались в ридикюле разные куски, которыми потом оделялись прочие девчонки. Несмотря на то, что у бабушки и лицо и руки всегда были в деревянном масле, родные и знакомые подходили к ее руке, и если ей казалось, что подходящий делал только вид, касаясь ее губами, она, не стесняясь, замечала:
"Никак ты руки у меня не поцеловал", и тому поневоле приходилось повторить поцелуи. Дядя Александр Николаевич, гусар давыдовских времен, делавший кампанию 12 года и введший 1-й эскадрон Елисаветградского полка в Париж, и тот, как все другие, целовал у бабушки руку, а если до неё доходила весть, что у Алешеньки разболелась голова, а дядя был мнителен и часто жаловался то на то, то на другое, посылала за ним и, несмотря на уверение, что ему теперь лучше, приказывала наклониться и вытирала голову маслом из лампадки. И так велико было уважение к старушке, что, боясь огорчить ее, дядя безропотно подвергался этому, не совсем приятному, лечению.
Дедушка, небольшого роста, с добродушным взглядом, одетый в серую пару, всегда лежал в своем кабинете, служившем ему и спальней. За печкой стоял огромный пук бирок, заменявший для него сельскохозяйственные книги; у окон на длинных столах разложены были образчики печёного хлеба с различными к ржаной муке примесями лебеды, древесной коры и т.п.; год был голодный, и помещики изыскивали средства, как бы прокормить своих крестьян. Хлебы эти предлагались на пробу всем гостям; пробовавшие, конечно, давали одобрительные отзывы, хотя хлебы были горьки и очень невкусны.
Дедушка А. Р. пользовался большим уважением не только родных, но вообще всего поместного дворянства; он много помогал бедным соседям, которые на его амбар надеялись, как на свой собственный; когда приходило время посева, то обыкновенно они присылали за семенами, и отказа никому не было.
Правда, что на клепининских полях урожай всегда был удивительный: они удобрялись не только навозом, но и костями. На продовольствие псарни убивалось немало лошадей, и масса костей обрабатывалась на удобрение; как только повеет ветерок, так толчея и заворочает крыльями; она только и служила для толчения костей.
Особенно симпатичной чертой старика, как говорили, было его правдолюбие и незлобие; сохрани Бог при нем заговорить дурно о ком-нибудь, - он начинает поводить бровями и показывать, что это ему неприятно, а если собеседник не понимает, то он скромно замечал ему: "Что все люди грешны и что в данном случае, верно, было что-нибудь не так, как говорят".
Нас дедушка любил и ласкал так, что, несмотря на многие неудобства гощения в Клепинине, я всегда с удовольствием ехал туда. Особенно баловал меня дедушка катаньем верхом и музыкой; велит, бывало заседлать мне охотничьим седлом смирную савраску и поедет со мной сам. Он уверял, что и в болезни ему только помогает верховая езда и, как только чувствовал себя нездоровым, приказывал привести осёдланную лошадь в столовую, где и ездил вокруг стола.
Вечером, после чая, который подавался к дедушкиной постели, "небритое лакейство" разбирало свои музыкальные инструменты, ставились в столовой пюпитры и задавался концерт; играли, вероятно, плохо, но для меня удовольствия было вволю. "Славься сим Екатерина" было "боевым конем" дедушкиного оркестра.
В торжественных случаях гостей собиралось много. Пир обыкновенно происходил в зале с хорами; она была во втором этаже и занимала средину дома во всю его ширину; с боков помещались гостиные. Обед накрывался во всю длину залы; на хорах помещались музыканты и дворовые семьи. Закуска тогда не играла никакой роли и перед обедом, как и всегда, подавались "желавшим" на подносе настойка и сладкая водка; рассаживались за стол по чинам.
Дедушка кушал у себя в кабинете. Обед был продолжителен, кушанья не изысканны, но очень вкусны; баранина, куры и цыплята в разных видах составляли главную суть, а бланманже миндальным обед заканчивался. За обедом обносилось десертное вино "бишев", о котором теперь забыли: оно приготовлялось дома, дешевое лиссабонское фабриковалось померанцами и сахаром, пили и похваливали.
Здравицу пили донским или выморозками, которые были очень вкусны и обходились чуть ли не по рублю ассигнациями бутылка. После обеда к гостям входил дедушка под звуки "польского"; один из дворовых, наряженный медведем, встречал его торжественной речью, в которой восхвалял его хлебосольство и величал "отцом своих подвластных". Затем начинались танцы, которые заканчивались продолжительной мазуркой со всевозможными фигурами, из которых зеркало и коленопреклонения кавалеров мне особенно памятны.
В 1837 году меня перевели в неранжированную роту Главного корпуса. Можно себе представить радость мальчугана, наслушавшегося рассказов суворовских служивых, когда его облачили в мундир со стоячим воротником и погонами, надели через плечо белую перевязь с тесаком, а на голову кивер. Первые дни я был в каком то чаду, все было ново: и помещение, и начальство, и большинство товарищей, особенно в классах. За всякую шалость нас ожидало взыскание, но увы! не было более дядек и не кому было за нас заступаться.
В этом году строгости в корпусе особенно усилились; за год до моего перехода произошло событие, рассказ о котором даже казался страшным. Кадет гренадерской роты Житков, выпускной, отпустил тесак и, подкравшись к офицеру Соколовскому, слушавшему спевку кадет в столовом зале, хотел его изрубить, но, удержанный вовремя, успел однако же тяжко ранить в голову.
Причиной этого было, по ходившей версии, следующее обстоятельство. Соколовский был влюблен в сестру Житкова, но любовь была, вероятно, односторонняя, потому что, сделав предложение, получил отказ. Заподозрив в своей неудаче брата, Соколовский систематически стал гнать его, а так как Житков был во всех отношениях достойный юноша, то и взыскания, сделанные ни за что, не могли не раздражать его; наконец дело дошло до того, что Соколовский, ведя переписку с отцом Житкова, вооружил его до такой степени, что в письме к сыну было упомянуто о проклятии, если не исправится.
Это несчастное письмо было каплей, переполнившей чашу терпения Житкова, который порешил покончить Соколовского. Житков долго сидел в темном карцере, судили его военным судом, сентенция была прочитана с полной торжественностью перед фронтом, и он сослан был рядовым без выслуги в один из оренбургских или сибирских линейных батальонов.
Впоследствии было слышно, что за отличное поведение он был переведен в казацкие войска, там получил знак военного ордена, но дослужил ли до офицерского чина - не знаю. Соколовский (Николай Игнатьевич) был прикомандирован к Штабу военно-учебных заведений, составил немудрый учебник географии (1846), который принят был однако же в корпусах. При выпуске моем в офицеры Соколовский состоял еще при Штабе; помню эту несимпатичную фигуру, в черной повязке на голове.
Вскоре в корпусе случилось и еще происшествие. Один из больших уже кадет, как передавали, за наушничество был так сильно избит, что тут же отдал Богу душу; особенно виновных, помнится, не нашлось.
Неранжированной ротой командовал П. К. Шефлер, маленький, гнусавый, с отвисшими ушами человечек, никогда не улыбавшийся, взыскательный, а потому нами не любимый. Фельдфебелем был Свищев, стройный, высокий, красивый молодой человек, задававший нам также страху. Как-то раз меня кто- то щипнул. Свищев заметил, что я скорчил гримасу, вызвал меня из фронта и надавал таких фухтелей, что несколько дней я ходил скорчившись.
Странными привилегиями пользовалось наше начальство: директор, батальонный командир, инспектор классов и ротный командир - сечь; субалтерн-офицеры и учителя - драть за уши, а свои братья фельдфебеля и унтер-офицеры - драться.
Всё это было до того в порядка вещей, что никого не возмущало; одного, чего мы равнодушно не могли выносить, это несправедливости наказаний, тут иногда поднимался такой ропот, что само начальство начинало трусить, как бы дальше да больше чего серьёзного не вышло и старалось или не заметить, или как-нибудь иначе выйти из неловкого положения, что с малышами, конечно, всегда удавалось.
В числе наших унтер-офицеров были Л. А. Квашин, впоследствии архимандрит Троицко-Сергиевой лавры и Петр Семенович Ванновский, военный министр. Последний был товарищем по классу моего брата Николая Алексеевича, а потому, хотя подчас и сторожил, но вообще благоволил ко мне. Не знаю, вследствие каких соображений меня поместили в 1-й нижний класс, старший из 7-ми, хотя я по своим познаниям и не отличался от товарищей, посаженных в младшие классы, а по летам я и подавно не подходил к классу.
Впрочем, на лета не обращалось никакого внимания; не только у нас, но и в 7-м нижнем классе были молодые люди 17 и 18 лет; в нашем классе кадетам 1-й роты Грибоедову и Ибанскому было больше 18 лет. Эти патриархи были "старыми кадетами", тип, которому многие из нас старались подражать и который начальство сильно не долюбливало.
"Старый кадет" не выдавал никого даже под розгами, при случае заступался за бессильных и слабых, не бил лежачего, одним словом был своеобразно честен, но, оценив свою вещь или оказанную услугу в известное количество булок, отбирал их сполна, несмотря на протест противной стороны, которая на несколько дней оставалась без завтрака.
"Старый кадет" был фронтовиком, говорил басом и учился слабо; курточка сидела на нем мешком и панталоны спущены до невозможности. "Старый кадет" фрондировал и с начальством, и был груб. "Старые кадеты" вымещали ротному командиру, обыкновенно на батальонных учениях, а иногда и на смотрах, подстраивая дело так, что ему не удавалось показать товар лицом.
Когда командир заранее торжествовал, что рота его, прекрасно выученная, отличится, выходило нечто совершенно противное, ружейные приемы шли вяло, нечисто, при движениях фронт "волновался", а на церемониальном марше он окончательно выходил из себя и от начальства получал головомойку, что и требовалось доказать; виновных найти было нелегко и все оканчивалось сравнительно благополучно.
"Старый кадет" был хорошим товарищем и, благодаря им, дух товарищества был в нас сильно развит, сохраняясь как завет нашей "almae matris".
Большие держали нас, маленьких, в большой строгости и, как пример, до чего они доходили, мною вспоминается случай с одним из моих товарищей И., которого за какую-то провинность спустили за окно, держа за плечевые погоны, а окно, ни много ни мало, было на высоте 6 сажен (почти 12 м) над двором; конечно, "пациент заревел белугой" и тем привлек внимание дежурного офицера, который показался у окошка двери.
К счастью не все участвующие в проказе потерялись, иначе несчастный разбился бы; его успели благополучно вытащить обратно, бледного, как смерть. Пойманные на месте преступления были, конечно, высечены. Телесное наказание в наше время было излюбленным педагогическим средством. Средство это преимущественно практиковалось по субботам.
Как только раздавался по коридору звон шпор, мы догадывались, что это знаменовало торжественное шествие инспектора классов полковника Зеновича-Кащенко и под его предводительством так называемых "архангелов", в образе служителей с пуками розг и скамейкой. Все, "чаявшие наказания", как-то растерянно прислушивались, ежились всем существом и читали молитву, чтоб чаша миновала их.
"Старые кадеты" бывали только сосредоточены. Двери в класс распахивались, бомбой влетал Кащенко, а за ним и его грозная сила. Обыкновенно из класса выдергивалось человека три или четыре, над которыми производилась публично экзекуция по всем правилам искусства; долго потом в ушах стояли крики наказанных и особенно пронзительный визг розг.
Впоследствии я встречал Зеновича-Кащенко в Кронштадте, где он был командиром крепостной артиллерии и, кажется, пил мертвую, о чем свидетельствовал сине-багровый нос и нетвердая походка.