Из "Воспоминаний" графа Владимира Александровича Соллогуба
В начале 1850 года, я довольно серьёзно заболел, и доктора советовали мне ехать за границу пить богемские воды; но меня привлекало другое - меня уже давно тянуло на Кавказ. Я должен сказать, что личность наместника кавказского, князя Михаила Семеновича Воронцова, много способствовала этому желанию посетить вверенный его управлению край.
Я имел случай в Риме, в начале сороковых годов, видеться с Воронцовым в продолжение целого месяца почти ежедневно, и могу сказать, что и тогда, и впоследствии, когда служебные и дружественные отношения в течение нескольких лет сблизили нас окончательно, он оставил во мне навсегда впечатление одного из замечательных людей своего времени.
Он обладал в высшей степени тремя очень редкими между русскими людьми качествами: необыкновенной настойчивостью, непреклонной твердостью убеждений и самой утонченной вежливостью.
Правда, вежливость эта подчас становилась почти оскорбительна, так как она безразлично относилась ко всем; мне часто случалось присутствовать на служебных приемах Воронцова и немало тогда удивляться тому, что он с той же самой приветливой и только чуть-чуть саркастической улыбкой на тонких губах подавал руку заслуженному генералу с грудью, увешанной звездами и орденами, и тут же протягивал эту руку какому-нибудь гречёнку из Таганрога или Одессы, беззаботно торгующему маслинами.
Особенно памятным мне представляется следующий случай.
Дело было перед самым началом крымской кампании. На юге России, в Крыму и на Кавказе, шныряли разные неблаговидные личности-шпионы, о появлении которых почти ежедневно доносилось Воронцову. Я уже сказал, что часто из любопытства скорее, чем по службе, я присутствовал на утренних служебных приемах Воронцова и потому в одно прекрасное утро находился в приемной зале.
Едва наместник вошел в комнату, к нему с воплями и восклицаниями на смешанном полурусском, полу татарском языке бросился в ноги, опережая всех, еще довольно молодой татарин, умоляя его о пощаде. Жалко было смотреть на несчастного; страх, ужас совершенно изуродовали красивые и довольно тонкие черты его лица; он весь трясся как в лихорадке, и посиневшие губы так пересохли, что он едва мог произносить слова.
- Мм... мм... что такое, мой любезнейший? Да успокойтесь... встаньте... Что такое? В чем дело? - со своей неизменной улыбкой и "протягивая ему руку", спросил Воронцов.
Татарин приподнялся и, все продолжая дрожать и задыхаться, объяснил, что его заподозревают в шпионстве. Воронцов еще приветливее ему улыбнулся и сказал, что он ему обещает сейчас же приказать навести справки, чтобы он успокоился, что все объяснится к лучшему для него. Затем, обойдя кружок представлявшихся ему в тот день военных и просителей, он возвратился к себе в кабинет и принялся за бумаги.
- Ваше сиятельство, что прикажете насчет этого татарина? - спросил наместника дежурный адъютант, присутствовавший при вышеописанной сцене.
- А, этот татарин?.. Он очень вредный, по докладам, шпион... поступить с ним по обыкновению, повесить его... - всё не переставая улыбаться, возразил Воронцов.
Чем объяснить это вечно улыбающееся самообладание? Презрительностью ли большого барина, считающего, что всё, что его окружает, ниже его, и потому равно относящегося ко всем? Но Воронцов был слишком умен и человечен, чтобы поддаваться близорукой спеси, свойственной ограниченным людям знатного происхождения.
Я скорее полагаю, что им руководила высоко государственная задача того, что людьми управлять даже тогда, когда их приходится вешать, следует, не запугивая их. На характере Воронцова его воспитание в Англии оставило следы неизгладимые. Он олицетворял собою методичность во всем и любил, почти требовал, чтобы все, его окружающее, ей подчинялись.
В Одессе, Тифлисе, Боржоми, Алупке, Петербурге и за границей, он вставал, работал, ездил верхом и обедал в одни и те же часы. Даже анекдоты за картами он рассказывал одни и те же, и все с учтивой улыбкой в сотый раз их выслушивали, до того он умел в среде своих приближенных вселить чувство уважения и привязанности.
Любимой игрой его была теперь уже всеми забытая игра в ломбер (l’ombre). Воронцов сам приглашал из среды своих гостей лиц, с которыми желал играть в карты в тот вечер. В первое время пребывания моего в Тифлисе, я каждый вечер составлял партию Воронцова, но однажды, прискучившись торжественностью игры и одними и теми же рассказываемыми стариком-наместником анекдотами, я несколько раздраженно стал кидать свои карты. Воронцов тотчас это заметил.
- Любезный граф, - обратился он ко мне со своей неизменной улыбкой, спокойно складывая на стол свои карты: - если вам скучно играть с нами, зачем же вы играете? Я смешался и стал извиняться; Воронцов продолжал улыбаться. Мы, как ни в чем не бывало, докончили партию. Воронцов по-прежнему остался ко мне приветливым, но уже никогда более не приглашал меня играть с собою в ломбер.
Раз только я видел Воронцова изменившим своей, можно сказать, беспощадной вежливости; он оказался впоследствии очень больным. Вот как это случилось. При Воронцове много лет находился известный всему Кавказу доктор Андреевский (Эраст Степанович). Человек в высшей степени грубый, нахальный и даже не безукоризненно честный, он, тем не менее, сумел понравиться Воронцову и в короткое время приобрёл над ним замечательное, почти всесильное влияние. Странно объяснить себе, как человек, совершенно противоречивший "воронцовским" понятиям, правилам, стремлениям, привычкам, мог взять над ним такую силу?
Надо сказать, что если "личность Андреевского" грешила многим, зато доктором он был отличным и диагностом замечательными, и являлся старому наместнику существом, от которого зависела его жизнь или смерть, - смерть, этот неотвязный и ужасающий призрак старых людей. Этим и объясняется для многих непостижимое влияние Андреевского на Воронцова.
Итак, однажды, за обедом случилось следующее обстоятельство; надо сказать, что Воронцов никогда не завтракал и потому за обедом ел первые два-три кушанья не только с аппетитом, но почти с жадностью.
После супа подали одну из тех превосходных рыб, какими славится Кавказ; Воронцов положил себе на тарелку огромный кусок рыбы, съел все спешно и жадно, потом, через стол, протягивая к Андреевскому свою тарелку, на которой лежала часть остова съеденной им порции, проговорил совершенно спокойно: - Чудесная рыба! Хотите попробовать?
Андреевский побледнел, но не от гнева, а от испуга; он мгновенно понял, что такой человек, как Воронцов, не мог быть в своем уме для того, чтобы сделать, кому бы то ни было подобную невежливость. Не желая пугать княгиню Воронцову, со смущением глядевшую на эту ей непонятную сцену, Андреевский обернулся к стоявшему позади его дворецкому и быстрым шёпотом приказал ему как можно скорее подавать обед, так как князь очень болен.
С этой минуты Андреевский не сводил с Воронцова глаз; старик остался спокоен во всё время обеда, но совершенно изменился в лице и почти ничего не говорил; от стола его уже повели под руки, и он опасно заболел, хотя скоро оправился, но уже заметно начал хилеть.
В начале крымской кампании, чувствуя себя совершенно больным, Воронцов стал просить государя позволить ему на короткое время оставить свой пост, чтобы отдохнуть, собраться с новыми силами. Слух об этом скоро разнесся по Тифлису; один из старейших и заслуженных грузинских генералов, князь Эристов, (Георгий Евсеевич) в мундире и орденах явился на следующий день, на прием к Воронцову.
- Правда, это, князь? - гневно вопросил он главнокомандующего: - правда, это, что ты покидаешь нас теперь?
- Да... да, любезный князь, - улыбаясь и пожимая ему руки, ответил Воронцов: - я стар, болен, не надеюсь на себя... боюсь умереть...
- Ну, так и умри, и умри! - закричал на него Эристов: - и умри! но ты русский солдат и не можешь во время войны оставлять свой пост! Воронцов был действительно русским солдатом, и таким, каких дай Бог много! Я от роду не встречал такой холодной и беззаботной храбрости. Сколько раз мне случалось видеть Воронцова в схватках с горцами. Всюду впереди, он отдавал приказания, шутил, улыбался и нюхал табак, точно у себя в кабинете.
Особенно поразил он меня однажды, когда после незначительной перестрелки у нас с горцами завязалось жаркое дело; неприятель несколько раз окружал нас, мы чуть было не попали в плен, потеряли много людей и, наконец, под вечер, изнуренные, грязные, пробыв целый день под градом пуль, возвращались в главную квартиру; по дороге ежеминутно свистели пули рассыпавшегося в кустарниках неприятеля.
Все, насторожившись, переглядывались и осматривались, один Воронцов спокойно ехал на своей измученной и еле передвигавшей ноги лошади. Надо заметить, что ему тогда уже минуло за семьдесят лет, в тот день он, как и мы, ничего не ел, не слезал с лошади и все время находился на самом опасном месте. Уже совсем подъезжая к квартире, он обернулся, рукой подозвал меня к себе, вынул из кармана табакерку, понюхал и со своей вечной улыбкой сказал мне:
- А я расскажу Булке (Булкой мы звали мою старшую дочь, Елизавету Владимировну Сабурову, Воронцов ее очень любил, ей тогда было лет пять), а я расскажу Булке, в какой мы нынче с вами были передряге, любезный граф!
Никто лучше Воронцова не знал русского солдата, никто выше не ценил его беззаветной храбрости, терпеливой выносливости, веры в провидение и смирение; но у него была слабость думать, что русского солдата нужно постоянно веселить; иногда мы, служащие при Воронцове, проклинали это убеждение, так как, после горячего ли дела, или утомительного перехода, едва разоруженные солдаты зажигали костры, чтобы варить кашу, Воронцов требовал, чтобы песенники начинали петь.
Вплоть до самой глубокой ночи, пока последний солдат, изнуренный трудовым днем, не засыпал, в лагере раздавались звуки какой-нибудь гнусной балалайки, наигрывавшей "ваньку-таньку", а Воронцов у себя в палатке блаженно улыбался. "Солдат тот же ребенок, его нужно постоянно веселить! - повторял он: - и потом эти песенники, балалайки - что за чудесная музыка!".
Жена Воронцова, графиня, потом светлейшая княгиня Елизавета Ксаверьевна, урожденная графиня Браницкая, приходилась, по своей матери, урожденной Энгельгардт, внучатной племянницей князю Потемкину, знаменитому светлейшему. Она принесла своему мужу огромное состояние; Воронцов, хотя, сам по себе, был чрезвычайно богат, но несколько расстроил свое состояние, заплатив, после 1815 года, более полутора миллиона рублей ассигнациями долгов за офицеров оккупационного корпуса, которым он командовал в Мобёже.
Небольшого роста, тучная, с чертами несколько крупными и неправильными, княгиня Елизавета Ксаверьевна была, тем не менее, одной из привлекательнейших женщин своего времени. Все её существо было проникнуто такою мягкой, очаровательной, женственной грацией, такой приветливостью, таким неукоснительным щегольством, что легко себе объяснить, как такие люди, как Пушкин, герой 1812 года Раевский (Александр Николаевич) и многие, многие другие, без памяти влюблялись в княгиню Воронцову.
В 1852 году, единственный сын Воронцовых, Семен Михайлович, командовавший в то время Кабардинским полком, женился на Марье Васильевне Столыпиной.
Называя модных петербургских женщин сороковых годов, я забыл упомянуть о Марье Васильевне Столыпиной; по своей дружбе с великой княгиней Марией Николаевной, она играла видную роль в "петербургском большом свете" и была олицетворением того, что в те времена называлось "львицей".
Её несколько мужественная красота была, тем не менее, очень эффектна. Как все её современницы, Марья Васильевна Столыпина подражала графине Александре Кирилловне Воронцовой-Дашковой, но не имела ни чарующей грации Воронцовой-Дашковой, ни её тонкого ума.
Во всей ее особе проглядывало что-то топорное и резкое, до того резкое, что невольно, слушая ее, приходилось удивляться, как женщина, прожившая весь свой век в большом свете и принадлежавшая к нему и по рождению, и по воспитанию, так бесцеремонно относилась ко всем обычаям и приемам этого большого света.
Женитьба Семена Воронцова на вдове Алексея Григорьевича Столыпина (здесь двоюродный дядя М. Ю. Лермонтова), разумеется, не могла соответствовать желаниям стариков Воронцовых. Тем не менее, раз эта свадьба была решена, князь и княгиня Воронцовы со свойственным им обоим тактом "ontfait bonne mine à mauvais jeu!" и приняли в Алупке, где состоялась эта свадьба, свою будущую невестку ласково и родственно.
Нельзя сказать, чтобы Марья Васильевна отвечала им тем же. В отношении родителей своего мужа она держалась грубо, подсмеивалась над их будто бы провинциальностью (!) и всячески давала им чувствовать, что она русского древнего рода, княжна Трубецкая, чуть ли не сделала, по французскому выражению, "une mèsalliance", выйдя замуж за новопожалованного князя, - при этом совершенно забывая, впрочем, что матушка ее была скромно урожденная Вейс.
На Кавказе, куда мы все возвратились после свадьбы, Марья Васильевна устроила свою жизнь совершенно особняком от Воронцовых, что очень огорчало стариков. Вместо их патриархального простого обихода, несмотря на роскошь, их окружающую, в ее доме водворилось вседневное чаепитие, усиленное курение папиросок и тот фамильярный и несколько насмешливый тон, каким щеголяют некоторые петербургские женщины.