11 июля 1844 года умер Евгений Баратынский.
«Он шел своею дорогою один и независим».
Пушкин
В мае 44-летний Баратынский с семьей плывет из Марселя в Неаполь и ночью на пароходе пишет стихотворение «Пироскаф», совершенно необычное для него по форме и содержанию:
«Дикою, грозною ласкою полны,
Бьют в наш корабль средиземные волны.
Вот над кормою стал капитан.
Визгнул свисток его. Братствуя с паром,
Ветру наш парус раздался недаром:
Пенясь, глубоко вздохнул океан!
Мчимся. Колеса могучей машины
Роют волнистое лоно пучины.
Парус надулся. Берег исчез.
Наедине мы с морскими волнами;
Только что чайка вьется за нами
Белая, рея меж вод и небес».
Куда подевались его обычная разочарованность, меланхолия, обилие архаизмов, иной раз затемняющих смысл сказанного? Мускулистые рифмы, свежие, энергичные, просоленные морским ветром строки:
«Много земель я оставил за мною;
Вынес я много смятенной душою
Радостей ложных, истинных зол;
Много мятежных решил я вопросов,
Прежде чем руки марсельских матросов
Подняли якорь, надежды симвОл!»
Такого душевного и творческого подъема он, кажется, не испытывал еще никогда. Через два месяца его не стало.
Может, это судьба отомстила Баратынскому за вечное уныние? Смертный грех, как-никак. Ну, случилась дурацкая детская шалость, омрачившая дальнейшую жизнь: за участие в краже золотой табакерки у отца одного из товарищей его исключили из Пажеского корпуса и запретили поступать на любую службу, кроме солдатской. И хотя душа тянулась совсем к другому, пришлось записаться рядовым в лейб-гвардии Егерский полк, семь лет ходить строем и упражняться в стрельбе.
И все же не притворялся ли он, изображая уставшего от жизни мизантропа? «Не искушай меня без нужды Возвратом нежности твоей: Разочарованному чужды Все обольщенья прежних дней! Уж я не верю увереньям, Уж я не верую в любовь…» - эти строки, позже ставшие знаменитым романсом, написаны в двадцатилетнем возрасте. Не рано разочаровался и разуверился?
Ведь его сумеречная поэзия (последний, лучший сборник так и назывался – «Сумерки»), пронизанная мотивами бесцельности земного бытия, мало соответствовала образу жизни автора, отнюдь не чуждого всего мирского. «Все четверо братьев Баратынских любили выпить более должного», - вспоминал кузен пушкинского друга Андрей Дельвиг. А это из письма Льва Сергеевича Пушкина Соболевскому: «Он ни минуты, никогда не жил без любви, и, отлюбивши женщину, она становилась ему противна. Я все это говорю в доказательство непостоянного характера Баратынского». «Баратынского вечно преследовала мысль, что жениться ему необходимо; но кто же из порядочных верил ему?».
Верили, однако. Женился - по расчету, с хорошим приданым, на самой что ни на есть порядочной, Анастасии Львовне Энгельгардт, «девушке любезной, умной и доброй, но не элегиаческой по наружности», докладывал Пушкину Вяземский. Софья Дельвиг выразилась менее дипломатично: «его невеста – барышня 23 лет, дурная собою и сентиментальная, но в общем очень добрая особа, до безумия влюбленная в Евгения, которому нет ничего легче, как вскружить голову…».
Став помещиком, проявил изрядную практичность: в доставшемся от тестя имении Мураново по собственным чертежам выстроил дом, переоборудовал мельницу, завел лесопилку, провернул выгодную сделку по продаже леса. Не обошли Баратынского стороной и обычные человеческие слабости, «хвалу и клевету приемли равнодушно» – не про него. Он болезненно воспринимал нападки коллег по ремеслу, сам сочинял на них желчные эпиграммы.
Так была его меланхолия обычной позой, данью модному тогда байронизму или же подлинным состоянием души? Для меня несомненно второе. Трагическое восприятие действительности было присуще Баратынскому с детства. «Существует ли такое прибежище в мире, кроме пределов океана, где жизнь человеческая не была бы подвержена тысячам несчастий, где смерть не похищала бы сына у матери, отца, сестру? Повсюду самое слабое веяние может разрушить тот бренный состав, что мы называем нашим существованием». «Иногда человек посреди всего того, что, по-видимому, должно бы его сделать счастливым, носит в душе своей сокрытый яд, который гложет его и делает неспособным к какому бы то ни было радостному ощущению, - болезненное настроение духа, исполненного тоскливой досады и грусти, - вот что сопровождает его посреди шумных забав света». Это строки из писем «любезной маменьке» пятнадцатилетнего Евгения - воспитанника Пажеского корпуса.
У человека, рано привыкшего много думать, трагичность мироощущения - вовсе не нонсенс, примеров такого рода хоть отбавляй. «Он у нас оригинален - ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко», - говорил о Баратынском Пушкин. Мнение Вяземского во многом схоже: «Едва ли можно было встретить человека умнее его, но ум его не выбивался с шумом и обилием…».
Внутреннее одиночество сопровождало Баратынского всю жизнь. Вот что пишет маменьке из Пажеского корпуса двенадцатилетний мальчик: «Я думал найти дружбу, а нашел лишь холодную учтивость, расчетливую дружбу: пока у меня было яблоко или что-то другое, все были моими друзьями, но потом все было потеряно…». А вот почти те же строки, адресованные приятелю через полтора десятилетия: «Мне несносны новые знакомства. Сердце мое требует дружбы, а не учтивостей». И то неуважение к бывшим возлюбленным, о чем язвительно сообщал брат Пушкина, – возможно, от осознания недостижимости идеала, которое распространялось и на представительниц прекрасного пола:
«Незнаю? Милая Незнаю!
Краса пленительна твоя:
Незнаю я предпочитаю
Всем тем, которых знаю я».
Об отношениях с Пушкиным – особый разговор. Они были почти ровесниками, приятельствовали, увлекались в разное время одной женщиной – «беззаконной кометой в кругу расчисленном светил», эксцентричной и своенравной генерал-губернаторской женой Аграфеной Закревской. Высоко ценили талант друг друга: «Гармония его стихов, свежесть слога, живость и точность выражения должны поразить всякого хотя несколько одаренного вкусом и чувством» - это Пушкин о Баратынском. Отзыв последнего: «Пушкин здесь, читал мне Годунова: чудесное произведение, которое составит эпоху в нашей словесности».
И все же было что-то, разъединявшее этих людей. «Мы как-то холодны друг к другу», - признавался Пушкин. А Баратынский писал Вяземскому: «Как-то из нас двух ничего не выходит, как из двух математических линий. Необходима третья, чтобы составить фигуру, и Вы были ею». Пристрастные отзывы о «Евгении Онегине» и пушкинских сказках дали повод критикам обвинить Баратынского в зависти к автору. Из воспоминаний супругов Нащокиных: «Баратынский не был с ним искренен, завидовал ему, радовался клевете на него, думал ставить себя выше его глубокомыслием, чего Пушкин в простоте своей не замечал» («Клевета!» – отозвался на это утверждение близкий друг Пушкина Сергей Соболевский). Некоторые злословили даже, что пушкинский образ Сальери списан с Баратынского. Оставим эти домыслы на совести тех, кто пустил их в оборот. «Пошлость всегда опирается на собственный опыт и не способна и не хочет понять истинных причин и побуждений», - заметил по этому поводу очень хороший петербургский поэт Александр Кушнер.
Мне кажется, истоки взаимной отчужденности – все в том же одиночестве Баратынского – человека и поэта, его духовном и творческом сиротстве. Возможно, частичное объяснение - в его предисловии к первому изданию своей «Эды», где автор признается, что «не осмеливается вступить в состязание с певцом Кавказского пленника и Бахчисарайского фонтана… Следовать за Пушкиным ему (сочинителю) показалось труднее и отважнее, нежели идти новою, собственною дорогой».
Ошибался сочинитель или поскромничал: идти собственною дорогой всегда труднее и отважнее. Требовательный к другим, он оценивал и собственный талант по самому строгому счету. «Мой дар убог, и голос мой не громок…», «Не ослеплен я музою моей…». Хотя по силе дарования серьезные литературоведы сравнивали и продолжают сравнивать его с куда более прославленным собратом по перу, именно в сравнении различие между ними особенно наглядно. «Мне грустно и легко; печаль моя светла» - такого Баратынский никогда не написал бы. Его печаль всегда безотрадна. Но эта угрюмая, скорбная муза подчас поднималась до таких трагических высот духа, какие были чужды беспечному пушкинскому гению.
Единственным спасением от «сокрытого яда» в душе, которое он тщетно искал в окружающем мире, было творчество. «Стихи все мое добро…». «Дела мои все хуже… Это более, чем всегда, уводит меня к плетению рифм, доказывая, что истинное мое место – в мире поэтическом, ибо в мире существенности мне места нет…».
Другими словами,
«Болящий дух врачует песнопенье.
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бушующую страсть».
В его судьбе, как и в скоропостижной кончине, много странного, загадочного, до сих пор вызывающего неоднозначные толкования. Взять хотя бы фамилию, в написании которой уже при его жизни чередовались а и о. Большинство исследователей считают, что вариант с а – литературный псевдоним, а этимологически правильнее «Боратынский» – от названия замка Боратынь в Галиции, построенного в ХIV веке его польскими предками.
«Лица необщее выраженье» - эта точнейшая самохарактеристика стала расхожей фразой и давно живет отдельно от имени автора - неумолимо разобщало Баратынского с прежними знакомцами и единомышленниками. Он был чужим для Бестужева и Рылеева - за отсутствие в его стихах гражданских идей, для литературных и политических приспособленцев Булгарина и Греча - за смелость и независимость суждений; не сошелся он и с теми, кого вскоре назовут западниками и славянофилами. Смерть ближайшего друга – Антона Дельвига, судьба декабристов, многих из которых он знал близко, тяжело подействовали на его чувствительную натуру, а убийственная критика Белинского надолго отвратила от желания заниматься литературой.
К одиночкам, которые не умеют или не хотят петь в общем хоре, во все времена относились в лучшем случае настороженно, в худшем - враждебно. Не удивительно, что после смерти Баратынский был на многие десятилетия забыт, а на советских уроках литературы неизменно проходил по разряду «второстепенных» поэтов (пересмотрите «Доживем до понедельника» с Вячеславом Тихоновым!).
«Во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь», - мог бы повторить Баратынский вслед за Экклезиастом. В своем творчестве он проделал путь от эпикурейца, «певца Пиров и грусти томной» (пушкинские слова, чьи же еще!) до стоика, который размышляет над коренными вопросами бытия и не находит утешительных ответов.
И не надо упрекать его в излишнем пессимизме. Кто вообще сказал, что мир устроен гуманно и справедливо?
«Не властны мы в самих себе
И, в молодые наши леты,
Даем поспешные обеты,
Смешные, может быть, всевидящей судьбе».