«Шум времени» — автобиографическая повесть, вышла в апреле 1925 года в издательстве «Время» в Ленинграде, тираж 3000 экземпляров. Работал Осип Мандельштам над повестью в Гаспре, в Крыму осенью 1923 года; последние главы, видимо, были написаны в Ленинграде в 1924 году. Повесть вызвала множество откликов в печати, в том числе в эмигрантской.
С самого начала повести мы погружаемся в эпоху конца 19 века, которая, как ни странно, оказывается в чём-то схожей с концом века ХХ.
Да, конечно, мода другая, платья дам других фасонов, журналы с другими названиями, интересы публики немного другие, и всё же… что-то общее… настроение, возможно?
«Я помню хорошо глухие годы России - девяностые годы, их медленное оползание, их болезненное спокойствие, их глубокий провинциализм - тихую заводь: последнее убежище умирающего века».
«…девяностые годы слагаются в моем представлении из картин, разорванных, но внутренне связанных тихим убожеством и болезненной, обреченной провинциальностью умирающей жизни».
«…"Нива", "Всемирная Новь" и "Вестники Иностранной Литературы", бережно переплетаемые, проламывали этажерки и ломберные столики, составляя надолго фундаментальный фонд мещанских библиотек».
«Книжный шкап раннего детства - спутник человека на всю жизнь. Расположение его полок, подбор книг, цвет корешков воспринимаются как цвет, высота, расположение самой мировой литературы. Да, уж тем книгам, что не стояли в первом книжном шкапу, никогда не протиснуться в мировую литературу, как в мирозданье. Волей-неволей, а в первом книжном шкапу всякая книга классична, и не выкинуть ни одного корешка.
Эта странная маленькая библиотека, как геологическое напластование, не случайно отлагалась десятки лет. Отцовское и материнское в ней не смешивалось, а существовало розно, и, в разрезе своем, этот шкапчик был историей духовного напряжения целого рода и прививки к нему чужой крови».
Про книги вообще сказано замечательно – и о Пушкине, и о Лермонтове, и о приложениях к «Ниве» - собраниях Достоевского и Тургенева. А вот о Надсоне:
«А не хотите ли ключ эпохи, книгу, раскалившуюся от прикосновений, книгу, которая ни за что не хотела умирать, и в узком гробу девяностых годов лежала как живая, книгу, листы которой преждевременно пожелтели, от чтения ли, от солнца ли дачных скамеек, чья первая страница являет черты юноши с вдохновенным зачесом волос, черты, ставшие иконой? Вглядываясь в лицо юноши Надсона, я изумляюсь одновременно настоящей огненностью этих черт и совершенной их невыразительностью, почти деревянной простотой. Не такова ли вся книга? Не такова ли эпоха? Пошли его в Ниццу, покажи ему Средиземное море, он все будет петь свой идеал и страдающее поколение, - разве что прибавит чайку и гребень волны. Не смейтесь над надсоновщиной - это загадка русской культуры и в сущности непонятый ее звук, потому что мы-то не понимаем и не слышим, как понимали и слышали они. Кто он такой - этот деревянный монах с невыразительными чертами вечного юноши - этот вдохновенный истукан учащейся молодежи, именно учащейся молодежи, то есть избранного народа неких десятилетий, этот пророк гимназических вечеров?
Сколько раз, уже зная, что Надсон плох, я все же перечитывал его книгу и старался услышать ее звук, как слышало поколенье, отбросив поэтическое высокомерие настоящего и обиду за невежество этого юноши в прошлом. Как много мне тут помогли дневники и письма Надсона; все время - литературная страда, свечи, рукоплесканья, горящие лица; кольцо поколенья и в середине алтарь - столик чтеца со стаканом воды. Как летние насекомые под накаленным ламповым стеклом, так все поколенье обугливалось и обжигалось на огне литературных праздников с гирляндами иносказательных роз, причем сборища носили характер культа и искупительной жертвы за поколенье. Сюда шел тот, кто хотел разделить судьбу поколенья вплоть до гибели, - высокомерные оставались в стороне с Тютчевым и Фетом. В сущности, вся большая русская литература отвернулась от этого чахоточного поколения с его идеалом и Ваалом. Что же ему оставалось? - Бумажные розы, свечи гимназических вечеров и баркаролы Рубинштейна».
Конечно, не обойдена тема еврейства. И хотя в семье Мандельштамов многое было смешано, всё же еврейское начало было главным.
«Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь. О, какой это сильный запах! Разве я мог не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских. И это пахнет не только кухня, но люди, вещи и одежда».
«В припадке национального раскаянья наняли было ко мне настоящего еврейского учителя. Он пришел со своей Торговой улицы и учил, не снимая шапки, отчего мне было неловко. Грамотная русская речь звучала фальшиво. Еврейская азбука с картинками изображала во всех видах - с кошкой, книжкой, ведром, лейкой - одного и того же мальчика в картузе с очень грустным и взрослым лицом. В этом мальчике я не узнавал себя и всем существом восставал на книгу и науку. Одно в этом учителе было поразительно, хотя и звучало неестественно - чувство еврейской народной гордости. Он говорил о евреях, как француженка о Гюго и Наполеоне. Но я знал, что он прячет свою гордость, когда выходит на улицу, и поэтому ему не верил».
Как ни странно, в ранней юности взгляды Мандельштама были чуть ли не революционными – сказалась революция 1905 года.
«…я пришел в класс совершенно готовым и законченным марксистом…»
«Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары: то был вопрос влюбленности и чести. И тем и другим казалось невозможным жить несогретыми славой своего века, и те и другие считали невозможным дышать без доблести. "Война и мир" продолжалась, только слава переехала».
«Мне было смутно и беспокойно. Все волнение века передалось мне. Кругом перебегали странные токи - от жажды самоубийства до чаяния всемирного конца. Только что мрачным зловонным походом прошла литература проблем и невежественных мировых вопросов, и грязные волосатые руки торговцев жизнью и смертью делали противным самое имя жизни и смерти… Слишком долго интеллигенция кормилась студенческими песнями. Теперь ее тошнило мировыми вопросами: та же самая философия от пивной бутылки!
Все это была мразь по сравнению с миром эрфуртской программы, коммунистических манифестов и аграрных споров».
Повесть совсем небольшая, её и повестью-то трудно назвать, так, воспоминания о детстве с размышлениями о жизни. Но написана она замечательным языком, которым могут писать прозу лишь поэты, да и то не все.
«Оглядываясь на весь девятнадцатый век русской культуры, - разбившийся, конченный, неповторимый, которого никто не смеет и не должен повторять, я хочу окликнуть столетие, как устойчивую погоду, и вижу в нем единство непомерной стужи, спаявшей десятилетия в один денек, в одну ночку, в глубокую зиму, где страшная государственность, как печь, пышущая льдом.
И в этот зимний период русской истории литература в целом и в общем представляется мне, как нечто барственное, смущающее меня: с трепетом приподнимаю пленку вощенной бумаги над зимней шапкой писателя. В этом никто неповинен и нечего здесь стыдиться. Нельзя зверю стыдиться пушной своей шкуры. Ночь его опушила. Зима его одела. Литература - зверь. Скорняк – ночь и зима».
Этот материал был ранее размещён мною здесь: https://my.mail.ru/community/manuscripts/31DDDC2300B03504.html