Дверь хлопнула так, что стекла в серванте задрожали. Я стояла посреди кухни, сжимая в руках мокрую тряпку, а сердце колотилось, будто хотело выскочить из груди и убежать куда подальше. Передо мной — она. Свекровь. Галина Петровна. В своем неизменном сером пальто, с сумкой на локте и взглядом, острым, как нож, которым я только что резала лук.
— Ты опять тут устроила свинарник, Наташка? — голос её хлестнул, как плетка. — Сколько раз тебе говорить: плита должна блестеть! А это что? — она ткнула пальцем в едва заметное пятнышко жира у конфорки. — Сын мой домой вернется голодный, а ты тут прохлаждаешься?
Я сглотнула. Хотелось крикнуть:
«Да какой голодный, если я три часа у плиты стояла?!»
Но язык прилип к нёбу. Вместо этого я выдавила улыбку — ту самую, натянутую, которую оттачивала годами.
— Галина Петровна, я только что борщ сварила, котлеты пожарила… Сережа любит, знаете же, — начала я тихо, стараясь не сорваться.
— Любит, любит, — передразнила она, скривив губы. — А ты хоть раз спросила, что я люблю? Или тебе на свекровь наплевать? Живешь тут, в моем доме, и еще нос воротишь!
«В твоем доме?» — мысленно взвыла я.
Этот дом мы с Сережей купили на свои деньги, в ипотеку влезли по уши, а она всё равно считает его своим. Потому что сын — её, значит, и всё вокруг тоже. Я стиснула тряпку сильнее, пальцы побелели. В голове крутилось:
«Скажи ей. Скажи наконец!»
Но вместо этого я промолчала. Опять.
Меня зовут Наташа. Мне тридцать два, и последние пять лет я живу в этом странном танце — между любовью к мужу и войной с его матерью.
Сережа у меня золотой: добрый, работящий, с руками, которые могут и машину починить, и ужин приготовить, если я устала. Мы встретились на свадьбе у общих знакомых — он был свидетелем, я подружкой невесты. Помню, как он неловко пролил вино на мою юбку, а потом полвечера извинялся, краснея до ушей. Я тогда подумала:
«Вот же человек настоящий, живой».
Через год поженились. А через два месяца после свадьбы в нашей жизни появилась она. Галина Петровна.
Она не злая, нет. Не в классическом смысле. Она… как буря. Приходит, сметает всё на своем пути, а потом удивляется, почему никто не рад её видеть.
Ей шестьдесят три, но энергии в ней — как в двадцатилетней. Волосы крашеные, темно-каштановые, всегда уложены в тугой пучок, глаза серые, цепкие, будто рентген. Ходит быстро, говорит громко, а еще у неё привычка стучать пальцами по столу, когда нервничает. И, кажется, она нервничает всегда, когда я рядом.
Всё началось с мелочей.
«Наташа, ты не так белье гладишь, Сережа любит, чтобы стрелки на брюках были».
Или: «Суп пересолила, у нас в семье так не готовят».
Потом мелочей стало больше, и они выросли в целые горы упреков. Я терпела.
Думала: «Перерастет. Привыкнет ко мне».
Не привыкла.
— Борщ твой жидкий, как вода в луже, — Галина Петровна швырнула сумку на стул и скрестила руки на груди. — Сережа такое не ест. Он мясо любит, а не эту бурду.
Я почувствовала, как жар поднимается к щекам. Три часа у плиты — и вот тебе благодарность. Хотелось схватить половник и швырнуть его в стену, но я только выдохнула:
— Там мясо, Галина Петровна. Говядина. И кости варила для навара.
Она фыркнула, подошла к кастрюле, приподняла крышку и сморщила нос, будто там не борщ, а помои.
— Это ты называешь навар? Да у меня в молодости бульон был такой, что ложка стояла! А ты… — она махнула рукой, — безрукая.
Тут я не выдержала. Тряпка шлепнулась на стол, я развернулась к ней лицом.
— Знаете что, Галина Петровна? Может, я и безрукая, но ваш сын меня любит. И ест мой борщ, и добавки просит. А вам если не нравится — готовьте сами!
Сказала — и замерла. Тишина повисла такая, что слышно было, как тикают часы в гостиной. Её глаза сузились, губы дрогнули. А потом она рассмеялась. Холодно, зло, будто я шутку какую-то неудачную сморозила.
— Любит, говоришь? — протянула она, шагнув ко мне ближе. — Да он тебя жалеет, Наташка. Жалеет, что такую неумеху в жены взял. Думаешь, я не вижу, как он домой приходит вымотанный? Это ты его доводишь!
— Я?! — голос мой сорвался на крик. — Да я для него всё делаю! А вы… вы только и знаете, что нос свой суете туда, где вас не просят!
Она отпрянула, будто я её ударила. Лицо побагровело, пальцы задрожали. И тут — звонок в дверь. Мы обе вздрогнули.
Это был Сережа. Вошел, как всегда, чуть сутулясь, с усталой улыбкой. Волосы растрепаны, куртка в пятнах от дождя. Увидел нас — и замер.
— Что у вас тут опять? — спросил он, переводя взгляд с меня на мать.
Галина Петровна оживилась первая. Схватила сумку, подскочила к нему, будто я её сейчас выгонять начну.
— Сынок, я тут помочь хотела, а она на меня орет! — голос её задрожал, в глазах заблестели слёзы. — Говорит, что я мешаю вам жить!
Я открыла рот, чтобы возразить, но Сережа уже смотрел на меня. Устало, с укором. И я поняла: он ей верит. Опять верит.
— Наташ, ну что ты начинаешь? — тихо сказал он, снимая куртку. — Мама же от души.
«От души?!» — внутри всё кипело.
Я смотрела на него, на неё, и вдруг поняла: так больше нельзя. Сколько можно молчать? Сколько можно терпеть, чтобы потом чувствовать себя виноватой?
— Сережа, — начала я, и голос мой дрогнул, — либо ты сейчас скажешь ей, чтобы она перестала меня унижать, либо… либо я ухожу.
Он замер. Галина Петровна тоже. А я стояла, сжимая кулаки, и ждала. Ждала, что он выберет. Меня или её.
С того дня прошло полгода.
Сережа тогда подошел ко мне, обнял, шепнул:
«Прости, я поговорю с ней».
И поговорил. Галина Петровна потом неделю не приходила, а когда появилась, была тише воды, ниже травы. Не знаю, что он ей сказал, но что-то в ней щелкнуло. Она до сих пор ворчит, конечно, но уже не так. А я… я научилась отвечать. Не молчать. Не прятаться за улыбкой.
Иногда я думаю: может, она и не такая уж дурная, моя свекровь? Может, просто боялась потерять сына, вот и цеплялась за него, как утопающий за соломинку?
Но одно я знаю точно: справедливость — она не в том, чтобы победить. Она в том, чтобы найти свой голос. И я его нашла.
Прошло полгода, а я до сих пор вздрагиваю, когда слышу звонок в дверь. Это как рефлекс — тело напрягается, в горле ком, будто вот-вот снова увижу её силуэт в сером пальто и услышу этот резкий, как выстрел, голос.
Но сегодня всё было иначе.
Я стояла у окна, глядя, как дождь стучит по стеклу, размазывая мир в серую акварель. В руках — кружка с остывшим чаем, на плите — пирог с яблоками, который я пекла для Сережи. Он любит, когда в доме пахнет корицей. Говорит, это напоминает ему детство. Только теперь я знаю: не всё в том детстве было сладким.
Дверь скрипнула — тихо, почти робко. Я обернулась. Галина Петровна.
Без обычного стука, без грохота сумки о стул. Она стояла в прихожей, сжимая в руках зонтик, с которого стекала вода, и смотрела на меня… странно. Не с вызовом, не с презрением. Будто впервые меня разглядывала.
— Здравствуй, Наташа, — голос её был мягче, чем обычно. Я даже ушам не поверила.
— Здравствуйте, — выдавила я, всё ещё ожидая подвоха. Внутри — буря.
«Что ей опять надо? Пришла мириться или добивать?»
Она сняла пальто, повесила его на крючок — аккуратно, не как раньше, когда швыряла куда попало. Прошла на кухню, огляделась. Пирог на столе, чистая плита, занавески, которые я сама шила, — всё это она заметила. Я видела, как её взгляд задержался на вышитых яблоках по краю ткани.
— Это ты сама? — спросила она, кивнув на занавески.
— Да, — ответила я коротко. Не хотела давать ей повод вцепиться в меня снова.
Она кивнула, помолчала. А потом вдруг сказала:
— У меня руки никогда до такого не доходили. Всё работа, дом, Сережка… А ты вон какая… хозяйственная.
Я замерла. Это что, комплимент? От Галины Петровны? Мир перевернулся, не иначе.
Хотелось спросить:
«Вы это серьезно?» — но я только кашлянула и пробормотала:
— Спасибо.
Она села за стол, пальцы её легли на скатерть — не стучали, не нервничали. Просто лежали. И тут я заметила: она похудела. Щеки впали, под глазами тени. А ещё — в волосах, у корней, проступила седина. Впервые за все годы я видела её такой… уязвимой.
После того разговора с Сережей она изменилась.
Не сразу, не кардинально, но я чувствовала — что-то в ней треснуло. Может, сын сказал ей что-то такое, что пробило её броню. А может, время своё взяло. Ей ведь не двадцать, да и не сорок. Шестьдесят три — возраст, когда начинаешь оглядываться назад и думать:
«А что я оставлю после себя?»
Я это понимала, но всё равно не могла простить. Не до конца. Слишком много было этих её «Наташка, ты не умеешь», слишком много вечеров, когда я рыдала в подушку, пока Сережа спал рядом.
Он, кстати, тоже изменился.
Стал чаще дома бывать, меньше молчать. Раньше он просто отмахивался:
«Мам, ну что ты к Наташе цепляешься?»
А теперь говорил жёстче:
«Мама, хватит. Это наш дом, и Наташа тут главная».
Я слышала их разговор как-то через закрытую дверь — не специально, просто оказалась рядом. Галина Петровна тогда буркнула что-то вроде:
«Да я же для вас стараюсь…» — но голос её дрогнул. И я вдруг подумала: а ведь она и правда верит, что «старается». Только её «старания» — как соль на рану.
— Наташ, — голос её вернул меня в реальность. Она смотрела на меня, чуть склонив голову. — Я тут подумала… Может, хватит нам воевать?
Я чуть кружку не выронила. Стояла, хлопала глазами, а в голове — пустота.
Что ответить? «Давайте попробуем?» Или «Вы серьёзно?»
Она ждала, а я молчала, и тишина эта стала густой, как тесто для пирога.
— Вы это к чему, Галина Петровна? — наконец выдохнула я, ставя кружку на стол. Руки дрожали, но я сделала вид, что всё под контролем.
Она вздохнула — глубоко, с каким-то надрывом.
— Сережа мне сказал… Сказал, что ты чуть не ушла из-за меня. Я сначала не поверила. Думала, врёт, чтобы меня приструнить. А потом смотрю — он серьёзно. И знаешь… — она замялась, опустила взгляд, — мне стыдно стало. Я ж не хотела вас разлучить. Я хотела, чтобы он счастливый был.
— А я что, мешаю ему быть счастливым? — вырвалось у меня. Голос дрогнул, но я не стала его сдерживать. Пусть слышит.
Она подняла глаза — удивлённые, растерянные.
— Нет, Наташ. Ты не мешаешь. Это я мешала. Дура старая, — она усмехнулась, но в этой усмешке было больше грусти, чем злости. — Думала, что лучше всех знаю, как надо. А оно вон как вышло…
Я молчала. Смотрела на неё и видела не ту грозную свекровь, что врывалась в мою жизнь, как ураган, а женщину, которая, может, и сама устала. От одиночества, от своих страхов, от того, что сын вырос и больше не нуждается в её опеке.
И тут меня кольнуло: а ведь я могла бы давно сказать ей правду. Не кричать, не срываться, а просто объяснить. Но я молчала. Из страха? Из гордости? Или потому, что сама не знала, как начать?
— Давайте попробуем, — сказала я наконец. Тихо, но твёрдо. — Не воевать. Для Сережи хотя бы.
Она кивнула, уголки губ дрогнули — не то улыбка, не то гримаса. А потом встала, подошла к плите, посмотрела на пирог.
— Пахнет вкусно, — сказала она. — Научишь меня такой печь?
Я опешила. Галина Петровна — и просит меня её научить? Это был не просто шаг навстречу. Это был прыжок.
— Научу, — ответила я, и голос мой стал теплее. — Если вы мне свой борщ покажете. Тот, что с наваром.
Она рассмеялась — впервые за все годы так легко, без подвоха. И я вдруг поняла: война закончилась. Не громким перемирием, не криками и ультиматумами, а вот так — над пирогом, в дождливый день, когда мы обе решили, что пора что-то менять.
Сережа, когда пришел домой и застал нас за этим странным уроком кулинарии, только головой покачал.
— Ну вы даёте, девчонки, — сказал он, улыбаясь. И в этой улыбке было всё: облегчение, радость, надежда.
А я смотрела на них — на мужа и на свекровь — и думала:
«Справимся. Вместе справимся».
Потому что семья — это не только любовь. Это ещё и умение прощать. И я научилась. Мы все научились.