— Ну что, Лёшка, теперь ты у нас богач, поздравляю! — Васька хлопнул меня по плечу так, что пиво в моём стакане плеснуло на стол.
Его ухмылка, кривая, как старый забор, сверкала в полумраке бара, а я сидел, глядя в мутное стекло, и чувствовал, как внутри всё сжимается. За окном моросил дождь, редкие машины шуршали по мокрому асфальту, а я думал: "Богач, говоришь? А почему тогда тошно, будто я душу продал?"
— Да ладно тебе, — подмигнул он, отхлебнув из своей кружки. — Оля твоя — женщина видная, и деньжищи у неё, как у царя Мидаса. Живи да радуйся!
Я кивнул, через силу улыбнулся, но в горле стоял ком. Оля — моя жена, три месяца как. Высокая, статная, с тёмными волосами, что струятся по плечам, как дорогой шёлк, и глазами, холодными, как зимнее утро. Ей сорок два, мне тридцать три. Разница, конечно, есть, но дело не в годах. Дело в том, что я женился не по любви, а по расчёту. И она это знала.
Всё началось год назад.
Я тогда вкалывал на стройке — таскал мешки с цементом, пока спина не трещала, жил в общаге с тараканами и мечтал хоть раз выспаться без запаха сырости. Денег едва хватало на еду, долги росли, как сорняки, а мать всё ныла по телефону: "Лёш, мне бы на лекарства, пенсия-то крохи".
И тут появилась Оля. Хозяйка фирмы, что строила коттеджи для богачей. Приехала на объект, в своём белом пальто и с маникюром, как у королевы, а я — весь в пыли, с мозолями на руках — поднёс ей кофе из автомата. Она посмотрела на меня, улыбнулась чуть-чуть, и сказала:
— Ты симпатичный, Алексей. И руки крепкие. Заходи ко мне в офис завтра, поговорим.
Я зашёл. А через месяц уже жил у неё — в её огромной квартире с видом на реку, с мраморными полами и диванами, на которых спать боязно, чтобы не испачкать. Она меня вытащила из грязи, одела, обула, долги мои закрыла.
А потом предложила: "Женись на мне, Лёша. Будешь жить как человек, и матери твоей помогу". Я согласился. Не сразу, но согласился. "Любовь — это сказки, — думал я тогда, — а деньги — они реальны".
И вот теперь сижу в баре с Васькой. Я муж её по бумагам, и чувствую себя крысой, что залезла в чужой погреб.
— Она дома? — спросил Васька, закуривая. Его пальцы, жёлтые от никотина, дрожали — он всегда нервничал, когда выпьет.
— Нет, уехала к подруге, — буркнул я, крутя стакан в руках. — Вернётся завтра.
— Ну и славно, — хмыкнул он. — А то она тебя под каблуком держит, прямо смотреть больно.
Я промолчал. Он прав, конечно. Оля не просто богатая — она властная, как генерал на плацу. Дома всё по её правилам: что есть, что пить, куда ходить. Я — как мебель, красивая, но без права голоса.
А ночью… ночью она приходит ко мне, обнимает холодными руками, и я лежу, стиснув зубы, притворяюсь, что мне хорошо. Но внутри — пустота, как в заброшенном доме, где только ветер гудит.
***
Дома было тихо. Я вернулся из бара, бросил куртку на стул, включил свет. Её квартира сияла чистотой — горничная убирала, пока я пил с Васькой. Я прошёл в спальню, упал на кровать, уставился в потолок.
"Зачем я это сделал? — думал я, сжимая кулаки. — Ради денег? Ради матери?"
Мать, кстати, теперь жила лучше — Оля оплатила ей сиделку, лекарства, даже путёвку в санаторий. Но каждый раз, когда я звонил, она спрашивала: "Лёш, ты счастливый там?" И я врал: "Да, мам, всё хорошо". А сам чувствовал, как ложь жжёт язык, как раскалённый уголь.
На следующий день Оля вернулась. Я услышал, как хлопнула дверь, как её каблуки застучали по мрамору. Она вошла в кухню, где я жарил яичницу — единственное, что мне позволялось готовить самому.
— Лёша, ты опять тут возишься? — сказала она, бросив сумку на стол. Её голос был ровный, но в нём звенела сталь. — Я же просила, пусть кухарка готовит.
— Захотелось самому, — буркнул я, не глядя на неё.
Она подошла ближе, положила руку мне на плечо. Холодная, как всегда. Я напрягся, но не отодвинулся.
— Ты странный сегодня, — заметила она, прищурившись. — Что-то случилось?
— Ничего, — соврал я, переворачивая яйцо. Оно шипело на сковородке, как мои нервы. — Просто устал.
Она хмыкнула, ушла в гостиную. А я стоял и думал: "Она ведь всё понимает. Знает, что я не люблю её. Но ей плевать — я её собственность, как эта квартира, как её машины".
И в этот момент я понял: я больше не могу.
Вечером я собрал сумку. Маленькую, старую, ещё со стройки — туда влезли джинсы, пара футболок, зубная щётка. Оля сидела в кресле с бокалом вина, смотрела какой-то сериал. Я подошёл, встал перед ней, чувствуя, как сердце колотится.
— Оля, я ухожу, — сказал я тихо, но твёрдо.
Она подняла глаза, медленно, как в замедленной съёмке. Бокал замер в её руке.
— Куда это? — спросила она, прищурившись.
— Не знаю, — честно ответил я. — Но так жить не хочу. Ты мне дала всё, я благодарен. Но я… я не твой, понимаешь?
Она молчала. Потом поставила бокал на стол, встала, шагнула ко мне. Её лицо было спокойным, но в глазах мелькнуло что-то — боль, что ли?
— Ты ради денег женился, Лёша, — сказала она холодно. — А теперь что, совесть проснулась?
— Да, — кивнул я, глядя ей в глаза. — Проснулась. Прости, если смогу.
Она усмехнулась, коротко, горько:
— Иди. Но назад не возвращайся. Всё, что дала, оставь тут.
Я кивнул, взял сумку, вышел. Дверь закрылась за мной с тихим щелчком, как точка в конце главы. На улице было холодно, дождь лил мне за шиворот, но я шёл и дышал — впервые за месяцы свободно, глубоко.
"Куда теперь? — думал я. — Назад на стройку? К матери?" Не знаю. Но я знал одно: я больше не продам себя. Ни за какие деньги.
А Оля осталась там, в своей мраморной клетке, с её богатством и одиночеством. И я надеялся, что она найдёт кого-то, кто полюбит её по-настоящему. А я… я найду себя. И это будет честно.
Дождь хлестал по лицу, пока я шёл по пустой улице, сжимая лямку сумки. Фонари отбрасывали жёлтые пятна на мокрый асфальт, а в голове крутилось одно: "Куда теперь, Лёха? Что дальше?"
Ноги сами несли меня к Ваське — единственному, кто мог пустить переночевать. Его квартира, старая хрущёвка с облезшими обоями, пахла табаком и вчерашним борщом. Он открыл дверь, сонный, в растянутой майке, посмотрел на меня и присвистнул:
— Ты что, сбежал от своей миллионерши?
— Сбежал, — буркнул я, бросая сумку у порога. — Пустишь на диван?
— Да хоть на пол, — хмыкнул он, почёсывая затылок. — Только рассказывай, что стряслось.
Я рухнул на продавленный диван, уставился в потолок, где паутина дрожала от сквозняка. Рассказал — коротко, без подробностей. Как ушёл, как Оля смотрела на меня холодно, но с какой-то тенью в глазах. Васька слушал, курил, пепел сыпался ему на колени.
— Дурак ты, Лёха, — выдал он наконец, затушив окурок в блюдце. — Такая баба, такие бабки, а ты в общагу назад? Ради чего?
— Ради себя, — ответил я тихо, чувствуя, как слова царапают горло. — Не могу я так, Вась. Как собака на цепи жил.
Он пожал плечами, буркнул: "Дело твоё", и ушёл спать. А я лежал, слушал, как дождь барабанит по стеклу, и думал: "Дурак или нет, а дышать легче". Но в груди всё равно ныло — не от любви к Оле, а от стыда. Я ведь её использовал, пусть и с её согласия. А теперь сбежал, как трус.
Утром я позвонил матери. Её голос, тонкий и усталый, дрожал в трубке:
— Лёшенька, ты где? Оля звонила, сказала, ты ушёл. Что случилось?
Я сжал телефон, чувствуя, как ладонь потеет. "Оля звонила? — подумал я. — Зачем?" Но вслух сказал:
— Мам, мы разошлись. Не могу я с ней. Прости, что тебя подвёл.
— Да что ты, сынок, — вздохнула она. — Я же видела, что ты там не свой был. Приезжай ко мне, поживёшь, разберёмся.
Я пообещал, отключился, а в голове закрутилось: "Оля звонила матери. Почему? Хотела пожаловаться? Или что-то ещё?" Но думать об этом не было сил.
Я собрался, попрощался с Васькой и поехал к матери — в её тесную двушку на окраине, где пахло валерьянкой и старыми книгами.
Она встретила меня у порога — маленькая, сгорбленная, с седыми волосами, собранными в пучок. Обняла, прижала к себе, и я почувствовал, как слёзы щиплют глаза.
"Вот оно, — думал я, — настоящее. Не мраморные полы, а эти руки, что меня растили".
— Лёш, — сказала она, усаживая меня за стол, — Оля утром звонила. Сказала, что ты сумку забыл, и… просила передать, чтобы ты вернулся. Мол, всё обсудить можно.
Я замер, ложка с супом повисла в воздухе. "Вернуться? — думал я. — После всего?" Но спросил только:
— И что ты ей сказала?
— Сказала, что ты сам решишь, — мать посмотрела на меня тёплыми, выцветшими глазами. — А ты что решишь, сынок?
— Не вернусь, — отрезал я, чувствуя, как внутри что-то щёлкает, как замок. — Хватит с меня.
Она кивнула, погладила меня по руке, и я понял: она со мной. Всегда была.
Через пару дней Оля приехала сама.
Я стоял у окна, смотрел, как подъехал её чёрный "Мерседес" к подъезду, как она выходит — в длинном пальто, с зонтом, строгая, как статуя. Мать суетилась на кухне, а я пошёл открывать. Сердце колотилось, но я держался.
— Лёша, — сказала она, когда я открыл дверь. Голос её был спокойный, но в нём дрожала какая-то нотка. — Нам надо поговорить.
— Заходи, — кивнул я, отступая в сторону.
Она прошла в комнату, села на старый стул, сложила руки на коленях. Её маникюр блестел даже в тусклом свете лампы, а я стоял, прислонившись к косяку, и ждал.
— Ты ушёл, — начала она, глядя мне в глаза. — Я думала, ты одумаешься. Но ты здесь… с ней.
— Это моя мать, — ответил я тихо. — А там, с тобой, мне было очень тяжело и я чувствовал себя просто никем.
Она сжала губы, отвернулась к окну. Дождь всё лил, капли стекали по стеклу, как слёзы.
— Я тебе всё дала, Лёша, — сказала она наконец. — А ты… ты просто сбежал. Зачем женился, если не хотел?
— Хотел, — признался я, чувствуя, как слова режут. — Но не тебя, а жизнь ту. Деньги. А потом понял — это не моё. Прости, Оля. Я не могу так.
Она встала, медленно, как будто силы уходили с каждым шагом. Посмотрела на меня — долго, тяжело.
— Ты честный, Лёша, — сказала она тихо. — Это я дура, думала, куплю тебя. Прощай.
Она ушла, оставив за собой запах дорогих духов и тишину. Я сел на диван, закрыл лицо руками. "Честный, — думал я. — А чувствую себя подлецом".
Но в груди было легко — впервые за год. Мать вышла из кухни, поставила передо мной чай, села рядом.
— Всё правильно сделал, сынок, — шепнула она. — Деньги — не семья. А семья — это мы.
Я кивнул, обнял её, чувствуя, как тепло её слов греет лучше всякого богатства. Оля уехала в свою жизнь, а я остался в своей — бедной, простой, но настоящей.
После того как Оля ушла, квартира матери наполнилась тишиной — мягкой, тёплой, как старое одеяло, которым она меня укрывала в детстве. Я сидел на диване, пил чай из потрескавшейся кружки, а за окном дождь наконец стих, оставив после себя только редкие капли, стекающие по стеклу, как прощальные слёзы.
Мать возилась на кухне, напевала что-то своё, старое, из тех песен, что пела мне перед сном, и я чувствовал, как внутри меня что-то отпускает — не сразу, медленно, как ржавый замок под ключом.
— Лёш, — позвала она, вытирая руки о фартук, — ты работу искать будешь? Или пока отдохнёшь?
Я поднял глаза, улыбнулся ей — впервые за долгое время искренне, без натяжки.
— Буду, мам. Завтра пойду на стройку, поговорю с бригадиром. Может, возьмёт обратно.
Она кивнула, села рядом, положила руку мне на плечо. Её пальцы, тонкие, с выступающими венами, были тёплыми, живыми — не то что холодные ладони Оли, от которых я всегда внутренне сжимался.
— Главное, сынок, чтобы тебе спокойно было, — сказала она тихо. — Деньги — они приходят и уходят, а душа одна.
— Знаю, — ответил я, сжимая её руку. — Теперь знаю.
И это была правда. Я больше не хотел чужого — ни мраморных полов, ни дорогих машин, ни жизни, где я как марионетка на ниточках. Я хотел своё — пусть простое, пусть с мозолями на руках и запахом цемента в волосах, но моё.
"Дурак я был, — думал я, глядя на мать, — гнался за блеском, а счастье вот оно, рядом, в этой тесной кухне, в её голосе".
Через неделю я вышел на работу. Бригадир, старый Палыч, хлопнул меня по спине, буркнул: "С возвращением, Лёха, а то без тебя тут одни криворукие".
Я таскал кирпичи, месил раствор, потел под солнцем, что выглянуло после дождей, и чувствовал себя живым — не мебелью в чужом доме, а человеком. Зарплата — копейки, но я знал: это начало. Мать радовалась, готовила мне котлеты, ворчала, что я худой, а я смеялся и думал:
"Вот оно, настоящее".
Оля больше не звонила. Васька как-то рассказал, что видел её в кафе — одна, с бокалом вина, смотрит в окно, а лицо у неё усталое, постаревшее. "Красивая баба, — сказал он, — а всё равно жалко её".
И я кивнул, потому что мне тоже было её жаль — чуть-чуть, как жалеешь птицу, что бьётся в стекло и не понимает, почему не летит. Она хотела купить любовь, но любовь не продаётся. А я… я её не продам больше никому.
Однажды вечером я сидел с матерью за столом, ел её борщ — густой, с чесноком, как я люблю. За окном зажглись фонари, двор затих, только собака где-то лаяла. Я посмотрел на неё — на её морщинки, на её улыбку, такую родную, и сказал:
— Мам, спасибо, что ты у меня есть.
Она удивилась, кашлянула, махнула рукой:
— Да что ты, Лёш, это я рада, что ты вернулся. Не тот, с деньгами, а мой, настоящий.
Я обнял её, чувствуя, как тепло её слов греет лучше всякого богатства. И понял: я дома. Не в стенах, не в вещах, а в себе. Оля осталась там, в своей жизни — холодной, блестящей, но пустой, как её мраморные полы. А я шёл дальше — с мозолями, с усталостью, но с чистой совестью. И это было справедливо.
На следующий день я купил маме цветы — простые, ромашки, какие она любит. Поставил в вазу, старую, с трещиной, и подумал: "Вот оно, моё богатство. И его хватит на всю жизнь".
Дождь больше не лил, небо очистилось, и я знал: впереди — свет. Не яркий, не слепящий, а тёплый, как мамин взгляд. И я шёл к нему — шаг за шагом, честно.