Продолжение воспоминаний Юрия Карловича Арнольда
Летом 1826 года я вернулся в Дерптскую подготовительную гимназию и перешел в следующий класс (секунда). Раньше мне случалось изредка испытывать, от старших годами товарищей, некоторого рода насмешки и какое-то небрежное, со мной обхождение из-за того, что я был не в уровень им по летам и по воззрениям.
В этом отношении, как известно, юноши переходного возраста, гораздо менее снисходительны, чем общество зрелых людей.
Очень может быть, впрочем, что, кроме этих естественных причин, холодность отношения ко мне товарищей, усиливалась еще и явно выказанным учителями вниманием за небольшие, случайно, мне природой, дарованные способности. Не хочу, наконец, отрицать и возможности, собственной моей вины, к тому, что я несколько кичился упомянутым отличием. А это школьными товарищами никак не прощается.
Одним словом, настоящих друзей у меня тогда не было. Было 3-4 "секундеров", с которыми я состоял на приятельской ноге. Остальные относились ко мне равнодушно, словно я для них и не существовал. Но был, между "секундерами", также один, который с самого начала стал всячески ко мне придираться, а когда, несмотря на его 18 лет, я не дозволял ему безвозмездно подтрунивать надо мною, то его нерасположение перешло в озлобление против меня.
Это был старший, из только что в нашу гимназию поступивших, двух сыновей лейб-медика М., по имени Александр.
В двух высших классах Дерптской гимназии господствовал, в 1820-х годах, дух подражания обычаям корпорационному устройству студентов. На этом основании ученики, соединялись (втайне, конечно, от гимназического и всякого иного начальства) в сомкнутое общество, которое не только от времени до времени собиралось на "коммерсы", но и содержало особое помещение, как для празднования своих "коммерсов", так и для упражнения в фехтовании эспадронами.
Для этой цели, каждый член этой корпорации, вносил ежемесячно не менее четвертака серебром (1 рубль ассигнациями) в кассу общества, которой заведовали старшина (senior) и два его адъюнкта. В тот год "сеньором" стоял Александр Дерфельдт (из Петербурга), молодой человек лет 19-ти.
Чтобы сделаться "членом корпорации", надлежало, чтобы кто-нибудь предложил кандидата к принятию в кружок. Самое решение же принятия или непринятия решалось тогда "баллотировкой".
Вследствие вышеизложенных холодных ко мне отношений товарищей, само собой случилось, что не только никто не предложил меня в "кандидаты на вступление в корпорацию", но даже само существование этой корпорации оставалось совершенной тайной для меня.
Той же осенью умер Александр Львович Нарышкин, и "управление Императорским придворным ведомством" было реорганизовано, почему и отец мой (Карл Иванович Арнольд) получил увольнение от занимаемого им поста в бывшей придворной конторе. Одновременно с этим событием возникли какие-то недоразумения между новым министром финансов генералом от инфантерии Егором Францевичем Канкриным и моим отцом, который служил начальником счётного отделения и в департаменте внешней торговли (между ними до этого существовали дружеские отношения).
Вследствие этого, мой отец, вышел в отставку и со всем семейством переселился в Дерпт. Само собой разумеется, что я стал жить у своих родителей.
По искони принятому обычаю, отец, сделал визиты некоторым профессорам и дворянам, служившим прежде в Петербурге по военной либо статской службе, с которыми он во время оно имел случай познакомиться, а затем стал жить, по петербургскому своему обычаю, довольно открытым домом.
Я свел знакомство с некоторыми юношами моих лет, сыновьями тамошних дворян. Почти все эти "барончики" воспитывались дома, "особенными своими информаторами", и наибольшей частью готовились поступить в петербургские военно-учебные заведения (Пажеский корпус, Школу гвардейских подпрапорщиков или Инженерное училище и др.).
По переселению нашего семейства в Дерпт, родители мои начали обходиться со мной, как с взрослым. Вследствие этого, я пользовался особой комнатой, находившейся совершенно отдельно от остальных покоев, с выходом двумя окнами на улицу.
В одну прекрасную апрельскую ночь 1827-го года я проснулся от какого-то необыкновенного шума на улице, как раз перед нашим домом. Я поднялся и прислушался. Какая-то толпа людей кричала: "Pereat, pereat!" (да погибнет!). Конечно, я тотчас вскочил, подбежал к окну и, отстранив занавеску, старался разглядеть, какие это нахалы, так позорно, относились к дому моих родителей.
При тусклом свете уличного фонаря, стоявшего на углу нашего палисадника, я увидел человек более двадцати, в числе которых узнал многих из наших "приманеров" и "секундеров" (здесь гимназистов), и между прочими, именно впереди всех, моих петербургских земляков Дерфельдта и Александра М.
Я закипел неописуемой яростью и, схватив стоявшую тут же в углу палку, выскочил в сени и начал судорожно отпирать дверь, выходившую на улицу. Известно, однако же, что в 20-х годах парадные двери и замки, да и сами ключи к ним, далеко не были еще столь удобоуправляемыми, как в настоящее время.
Потребовалось, по крайней мере, 3 минуты, пока мне удалось повернуть четырехвершковый и к тому же несколько заржавевший ключ и отомкнуть неуклюжую дверь. Визг замка и скрип двери, конечно, не остались не замеченными честной компанией, и когда я ступил на порог дверей, то при мерцании плохих уличных фонарей, только и увидел, вдали "несколько бегло двигавшихся теней".
На другое утро прошел я, как и всегда, сперва к отцу в кабинету поздороваться с ним, а затем в столовую, где матушка председательствовала за чайным столом. На инцидент прошлой ночи никакого даже и намека не было. Это меня немного успокоило. "Слава Богу! подумал я, - они ничего не знают, и я могу покончить дело без них".
С этими мыслями отправился я в гимназию, куда едва не опоздал: не успел я усесться на свое место, как учитель уже взошел на кафедру. Понятно, что утренние уроки, словно "вовсе не существовали для меня": молча и угрюмо сидел я, бледный, глубоко в сердце снедаемый злобой, и, тем более что я инстинктивно чувствовал, как во все время, взоры товарищей, с любопытством были устремлены в мою сторону.
Но вот пробило, наконец, 12 часов, и я скорее собрал свою классную амуницию. Как только учитель оставил класс, тогда и я быстро подошел к выходной двери, выпрямился во весь рост и, обернувшись лицом к товарищам, зычным голосом произнес: "Прошлой ночью, перед домом моих родителей, раздалось "pereat" из уст пьяной ватаги. Все вы "dumme jungens"! (здесь "глупые мальчишки", выражение служившее вызовом на дуэль).
С этими словами я быстро вышел, оставив всех в переполохе от неожиданного моего спича. Дома, конечно, я старался скрывать свое волнение, и на вопрос матушки за завтраком, почему я ничего не ем, - отговорился легким расстройством желудка. Собираясь после завтрака снова в гимназию, я, сколько возможно было при тревожном моем состоянии, обсуждал заварившееся дело, но не сожалел о своем спиче.
"Несомненно, размышлял я, - несколько человек вызовут меня драться на шлегерах (выточенные эспадроны). Ну, так что же? Буду драться; как-нибудь, ведь сумею, а там что Бог даст!". На всякий случай, однако же, взял я с собой свой английский складной нож.
Когда я подходил к гимназии, я увидел шедшего мне навстречу Александра М., и, остановившись, невольно полез рукой в карман, чтобы в случае нужды выхватить нож. Но М., подойдя с самой сладчайшей улыбкой и, как бы дружески взяв меня под руку, отвел меня несколько шагов назад и начал уговаривать "оставить это дело в покое".
"Видишь ли, говорил он, все это было одно только недоразумение: это "pereat", собственно-то было назначено фон дер Боргу (он был прокурор университетского суда и жил по соседству с нами); но так как ночь была довольно темная, а мы все немножко "angeduselt" (подвыпившие), то и перепутали дома!
Объяснение М. показались мне правдоподобным, и я начал уже успокаиваться, почти даже готов был, в свою очередь извиниться за мой утренний спич.
Тем временем мы вернулись и как ходили рука об руку, так и вошли в гимназию. Классы наши находились в бельэтаже. Когда мы с М. начали подниматься по лестнице, я увидел, что из отделения высших классов, гуртом, высыпали "приманеры" и "секундеры", а впереди их Дерфельдт, спускавшийся вниз по лестнице нам навстречу.
Когда же он дошел до нас, то М., вдруг схватив меня сзади за руки, скрутил их назад, а Дерфельдт, приступив к столь изменнически обезоруженному, осыпал меня бранью и ударил меня по лицу, при диком хохоте всей честной компании. В этот момент классные часы пробили 2, и у входа внизу послышался скрип дверей. Гимназисты разом шмыгнули в свои классы.
Ошеломленный внезапным изменническим нападением и жестоко страдая от обиды и бессильной ярости, я упал и чуть не скатился с лестницы. Меня удержали поднимающиеся по ней старший учитель греческого языка г-н Гиргенсон и мой старый друг, учитель истории г-н Бубрих, и с участием осведомились, что со мной случилось?
Я ответил, будто с утра уже мне нездоровилось, а теперь вдруг приключился обморок, так что я ударился лицом о перила лестницы. Оба, очень соболезнуя мне, советовали отправиться домой, что, впрочем, я и сам намеревался сделать.
Дома рассказал я родителям, конечно, ту же басню, не отказался от предложенного матушкой лекарства и лег даже, по требованию ее, в постель. Весь остаток этого дня и всю ночь размышлял я о средствах получить полное удовлетворение, как за обиду отца, так и за лично мне нанесенное оскорбление.
Первое мое решение было выписаться из гимназии и вызвать Дерфельдта и М. на дуэль на пистолетах. Но чтобы выписаться из гимназии, потребовалось бы согласие отца, а тогда пришлось бы рассказать родителям про все, что случилось, и тем потревожить их покой.
К тому же я соображал, что если 19-летние мои противники, уже за обругание мной всех "глупыми мальчишками" ответили мне "не вызовом на дуэль", а изменническим нападением и грубыми побоями, то вероятнее всего, что в ответ на мой вызов последует какое-нибудь еще более вероломное нападение с худшим даже еще оскорблением.
А при таковом враждебном против меня духе большинства товарищей оставлять гимназию без того, чтобы наперед получить блестящую сатисфакцию, значило бы выказать "подлую трусость". Все это ужасно мучило юную мою душу (16 лет) до самой почти зари следующего дня. К счастью, общая телесная и моральная усталость повергла меня, наконец, в сноподобное состояние. Проснувшись в обычное время, я почувствовал себя довольно спокойным, и при ясном разуме, решил разом вопрос, как мне поступить.
В надлежащий час отправился я в гимназию, уложив, однако же, в свой ранец вместе с книгами и тетрадями также и огромные ключища от парадного входа. Заняв, молча, свое место, я, в виду всех, с невозмутимой самоуверенностью в лице, вынул классную свою амуницию, а также и ключища, которые так и не выпускал из рук, пока не вошел, первый по очереди, учитель.
Во все продолжение дополуденных часов этого дня царила в нашем классе какая-то удивительная тишина, даже в самых паузах между уроками, словно все предчувствовали и ожидали, что будет какая-то необыденная развязка вчерашнего происшествия. В исходе 12-го часа должен был, как и всегда, проходить по классам директор гимназии Розенбергер. Этого момента именно-то и выжидал я.
Наконец из двери, введшей из нашего класса (секунда) в "приму", появился г-н Розенбергер и прошел медленными шагами посредине класса между двумя рядами ученических столов. Когда он поравнялся с тем рядом, в котором сидел я, то я, встав, громко сказал: "Г-н директор, прошу у вас позволения сообщить не отлагаемое, крайне нужное объявление".
Эта, никогда еще небывалая выходка, конечно, озадачила всех: и директора, и преподававшего учителя, а в особенности моих одноклассников. Розенбергер остановился и, приняв серьезный, недовольный вид, ответил: "Здесь не место и не время делать объявления, пожалуйте, по окончании уроков, в директорский кабинет".
"Простите, г-н директор, - возразил я, - но, я вынужден, всепочтительнейше, просить вас, выслушать меня, именно в присутствии моих товарищей, дабы они не сочли меня трусливым доносчиком, так как мое объявление касается именно их".
Розенбергер с удивлением посмотрел вокруг на прочих "секундеров", и так как, нельзя было ему не заметить, явного на их лицах смущения, от моих слов, то и сказал мне: "Говорите".
"Г-н директор, - произнес я, - в позапрошлую ночь, ватага подгулявших "приманеров" и "секундеров" имела дерзость кричать "pereat!", перед домом моих родителей. А вчера, за то, что я, хотя и по праву, но, признаюсь, сильными выражениями порицал этот бессовестный поступок, "приманер" Дерфельдт, при вероломном содействии "секундера" Александра М., в присутствии гимназистов двух старших классов, ударил меня по лицу.
Я требую непременно, чтобы Дерфельдт, как от своего имени, так и от имени всех его соучастников просил, в присутствии этих самых двух старших классов, "формально у меня прощения". В противном случае, я сочту себя вынужденным обратиться со своим требованием к г-ну куратору учебного округа".
Розенбергеру, видимо, конец моего объявления не очень-то пришелся по нраву, но законность и логичность оного отрицать было нельзя. Директор пригласил меня тут же идти с ним в его кабинет для показания дальнейших подробностей, что я и исполнил. Потом он без замедления распорядился о созвании "учительской экстренной конференции", на тот же вечер.
Послеобеденные уроки прошли без всяких приключений; но на лицах большей части гимназистов двух старших классов явно выражались и тревожное выжидание решения вечернего учительского заседания, и скрытое озлобление против меня. С моей же стороны, я тревожился лишь опасением, что, быть может, не удастся, как ведь с самого начала я желал, не вмешивать моих родителей в эту историю, а вынести ее, сполна, на собственных плечах.
Вечером, на конференции, как мне позже рассказали, происходило следующее. К учительскому суду были призваны Дерфельдт, Александр М. и несколько других еще "приманеров" и "секундеров" в качестве свидетелей. Последние, не могли не подтвердить, объявленных мной фактов. Вследствие того, по решению учительской конференции, было "предложено Дерфельдту или исполнить мое требование, или быть формально исключенным из гимназии".
Дерфельдт, собственно от природы очень мягкий и симпатичный молодой человек, объявил перед конференцией, что "само по себе уже ему жаль и стыдно стало его поступка со мною, а потому он согласен на удовлетворение меня". Что же касалось М., то его тут же отправили на трое суток в карцер.
В тот же вечер к моему отцу явился старший учитель Мальмгрен, и они долго разговаривали в кабинете и даже пригласили матушку на это совещание. Меня в те часы не было дома; а когда я позже явился к ужину, то мои родители были как то в особенности ласковы ко мне. Через год только, матушка, сообщила мне, что г-н Мальмгрен рассказал им все происшествие, которого они даже и не подозревали.
Г-н Мальмгрен, совершенно одобрив, мое поведение, сказал, что "на другой день все дело окончательно уладится", и просил моих родителей, чтобы и они также удовлетворились той сатисфакцией, какую я потребовал, потому что позорное исключение Дерфельдта, пансионера директора Розенбергера, крайне огорчило бы последнего. Затем он дружески посоветовал моим родителям скрыть от меня, что им известна эта история, дабы не усиливать душевной моей тревоги.
На другой день, в 12 часов, сам директор растворил двери между двумя классами и вызвал Дерфельдта и меня. Первый формально просил прощения и протянул руку, я подал ему свою и начал было: "Мне самому нелегко...". Но тут директор (вообще недовольный, что дело касалось его пансионера) вдруг перебил меня, сказав довольно ворчливым тоном: "Вам тут нечего более говорить; перед вами извинились, как вы того требовали, и тем дело должно быть окончено. Ступайте домой, господа!".
С этими словами он вошел в приму и затворил двери. А мы все вышли из класса, и каждый отправился восвояси.
Вся эта история, однако же, так сильно подействовала на меня, что я, к вечеру того же еще дня, получил гастрическую горячку, которая в течение нескольких недель приковала меня к постели. Вследствие того, я прогулял переводные экзамены. Родители мои, боясь за мое здоровье, не позволяли мне заниматься во время каникул, и в виду действительно слишком юного моего возраста решили, что лучше мне оставаться еще год "в секунде".
Предсказание г-на Мальмгрена, будто все недоумения между мною и моими товарищами окончательно уладятся, доставленной мне сатисфакцией, оказалось несбывшимся с самого начала нового учебного сезона. Напротив, тут-то и открылась между нами "настоящая война". Наибольшее число "секундеров" находилось под влиянием М., так как он, не только был летами одним из старших в классе, но также еще состоял и вторым адъюнктом "сеньора корпорации".
Вследствие того, на последней сходке гимназистов пред каникулами, корпорация "приманеров" и секундеров", по предложению М., изрекла "предание меня анафеме", т. е. совершенному отлучению от всяких товарищеских отношений. Но так как я заболел еще до наступления каникул, то присуждение гимназического "фемгерихта" могло быть мне объявлено только по открытии уже нового учебного курса, что и было исполнено, по обычаю древнего вестфальского тайного судилища, в следующей таинственной форме.
Утром второго дня, по начатию нового учебного сезона, пришел я в гимназию в обычное время; к моему удивлению в нашем классе никого еще не было. Подойдя к моему месту, я увидел, мелом на столе, написанное слово "анафема". Не успел я еще стереть эту надпись, как разом вся ватага хлынула в класс и по всей комнат прогудело то же самое слово. Я побледнел, но присутствия духа не потерял и сохранил стоическое молчание, которого и не нарушал до окончания уроков.
Дома стал я обсуждать мое положение. Виноватым перед товарищами в чем-либо я себя находить не мог. Меня, видимо, желали унизить и угнетать единственно за то, что я моложе и меньше всех прочих ростом. "Ладно, я докажу им, что крепостью духа я вполне им ровесник; стану бороться один против полсотни!".
Тотчас после завтрака я отправился опять в гимназию, не дождавшись урочного часа; кроме книг и тетрадей захватил я с собой известный тяжеловесный ключ от парадных дверей да кусок мела. Не было еще и половины второго часа, когда я вошел в наш класс, где, конечно, в это время никого не было. Вынув мел, стал я по всем столам, против каждого отдельного места, большущими буквами вычерчивать слово "анафема".
Затем, я отправился к д-ру Мальмгрену, который всегда мне оказывал особенное свое расположение, и, рассказав ему, что я учинил, просил его, в случае, если бы оно дошло до директора, разъяснить причину, которая меня к тому вынудила; буде же дело не дойдет до учительской конференции, то убедил его, хранить мое сообщение в глубочайшей тайне от всех. Г-н Мальмгрен успокоил меня своим дружеским сочувствием и обещал исполнить мою просьбу.
В класс я вернулся как раз вовремя, даже не все еще ученики собрались, а некоторые были еще заняты стиранием надписей на своих местах. При входе моем "гг. товарищи" значительно переглянулись и потом с нескрываемым любопытством следили за мной. А я, скорчив равнодушную мину, подошел к своему месту и притворился столь же удивленным, как они, и молча, так же как и они, стер надпись на моем стол. Позже приходившие, конечно, были не мене поражены неожиданной выходкой, и шушуканье беспрестанно возобновлялось, пока не вошел учитель.
Итак, первая атака была счастливо отбита: я расквитался с моими антагонистами и выказал им, что "не страшусь борьбы с ними". Дурачество с надписью более не повторялось, и даже слово "анафема№ никогда хором не произносилось более. Раза два, правда, отъявленные забияки пробовали начать ссору и за мои далеко не боязливые возражения вздумали даже пуститься в драку, но в первый раз, я так сильно хватил своего противника, вышереченным ключищем, по руке, что он вскрикнул от боли и сначала думал, что рука его перешиблена.
В другой раз, "примус класса" (бывший мой сопансионер Тондорф) и другие товарищи вмешались в ссору и заставили зачинщика прекратить свои придирки. Вообще, под конец, того же 1827-го года, некоторые из моих товарищей, да именно-то те, которые считались лучшими по успехам и характеру, начали уже беспристрастнее и рациональнее глядеть на мое дело, и видно было, что стойкая выдержка моя в этой, далеко неравной борьбе, не осталась без влияния на их воззрения.
Мало-помалу, общее мнение гимназических моих товарищей все более и более повертывалось в мою пользу. Находились даже некоторые, которые перестали чуждаться меня, а иногда даже заговаривали со мной, в присутствии прочих товарищей. Таковыми, в особенности, выступали, кроме вышеупомянутого Тондорфа, ближайшие мои соседи по месту в классе: фон Ген и Эверт.
Эверт был в родстве с вдовой пастора Рейтлингера, которая находилась в весьма дружеских отношениях с моей матушкой. Раз (это было уже в феврале 1828 года) г-жа Рейтлингер говорила мне, что "Эверт весьма сожалеет о неприязненных отношениях между мной и гимназистами, и что он желал бы знать, как я о том думаю?". На это я ответил, что "от всей души желал бы помириться с товарищами, но что, ведь, не я их, а, наоборот, они меня обидели, а потому никаким образом от меня первого шага к примирению быть не может".
Вследствие этого, г-жа пасторша пригласила меня прийти к ней вечером другого дня, прибавив, что будет и Эверт. Так мы там и сошлись с последним, и было положено, что на "вскоре предстоящем "коммерсе гимназистов", Эверт предложил бы отмену отлучения моего, сообщив корпорации от себя, но никак не от моего имени, что он ручается за мое согласие на примирение".
Эверт так и сделал. Корпорация, за исключением одного лишь Александра М., приняла предложение Эверта и решила пригласить меня в свои члены, для чего мне было предложено явиться на следующий "коммерс". А на счет М., было положено, чтобы "мы с ним покончим дело дуэлью на выточенных эспадронах до трех туше". Сообщить мне это решение корпорации было поручено трем секундерам: Тондорфу, Эверту и некоему Лантингу.
Первого и третьего я попросил быть моими секундантами в предложенной дуэли.
В назначенный день, в 7 часов вечера, я зашел за Тондорфом, который повел меня "в святилище". Там дружески встретили меня первый адъюнкт "сеньора", "приманер" Платон Аккерманн, и все собравшиеся члены, за исключением М. и его двух секундантов, находившихся в другой комнате. "Сеньора" Дерфельдта не было по причине траура по недавно умершем отце (Антон Дерфельдт?). Пожав по очереди руку каждому, я отправился со своими секундантами в назначенную "для вооружения" меня смежную комнату.
Там я снял с себя сюртук и рубашку. На меня наложили широкий и толстый, красным сукном крытый и тщательно выстеганный замшевый набрюшник; обвили шею галстучной машиной, в четверть аршина вышиной, а на голову надели каску из толстой, лакированной кожи. Затем левую мою руку слегка привязали назад, а на правую напялили по самый локоть, длинную перчатку из двойной замши, сунули в эту руку эспадрон, с рукояткой в виде коробки и с широким стальным клинком, конец которого, вершков на 6, был выточен до остроты бритвы.
Потом Тондорф и Лантинг взяли меня под руки и повели обратно в зал, куда в тот же момент вошел также и М. в сопровождении двух его секундантов и в таком же, как и я, наряде.
Секунданты провели мелом поперек зала две черты на расстоянии 5-ти шагов одна от другой и поставили нас в этом пространстве друг против друга. Мы с М. скрестили наши эспадроны, а секунданты, заняв свои места, скомандовали: "Los!" и начали мы свою работу: то наступая, наносили друг другу удары, то, повертываясь вправо или влево, парировали их.
Вдруг секунданты, простирая свои эспадроны, остановили действия наши и произнесли: "Es sitzt!" (засело). "У Арнольда", - прибавил секундант моего противника. Стали освидетельствовать. Действительно оказалось, что верхний край брюшного моего панциря был рассечён "квартой" (здесь название удара), которую нанес мне М., и которую я недостаточно отпарировал.
Первый Gang (ход) окончен; нас вновь поставили в позиции, и снова, по команде "Los!" начали мы рубиться. Во второй раз секунданты, разняв противников, произнесли: "es sitzt!" и во второй раз послышалась прибавка: "у Арнольда". По освидетельствовании оказалось, что и это была также плохо отпарированная мною "кварта", так что клинок, превосходившего меня силой и ростом противника, перегнувшись через мой клинок, рассёк мне кожу в верхней части груди.
"Ein Kratzer" (царапина), объявил Аккерманн, исправлявший должность obmann’a (судьи).
Мы в третий раз заняли свои позиции и, по команде "Los!" пустились в третий и последний ход. Поняв, что мой противник, преимущественно, налегает на "кварты", я старался быть предусмотрительнее и обращать главное свое внимание на отбивание вовремя и сполна ударов М. Он же, увидев, что сильный квартовый удар ему два раза удался, был уверен, что в третий раз, еще лучше, попадет мне в грудь, и стал горячиться.
Но, слишком уже стараясь перекинуть свой клинок через мой, он слишком подавался правым плечом вперед. Тогда, собравшись с силой и отпарировав его "кварту" ловким отбоем его клинка в сторону, я ударил "терцией" по верхней части правой его руки.
"Es sitzt!" (царапина) воскликнули секунданты, к чему на сей раз последовала прибавка: "у М". "Ein kleiner schmiss" (небольшая рана) решил третейский судья и затем объявил: "Die paukerei ist aus! Vertragt euch! (Дуэли конец. Миритесь).
M. и я подали друг другу руки, и пошли переодеваться.
Когда я вернулся в зал, то стоявшие прежде, у стен, столы оказались придвинутыми один к другому посреди комнаты, и вся компания сидела вокруг них, распевая студенческие песни и потягивая "крамбамбули" (жженка из рейнвейна и рома). Место "презуса" в этот вечер занимал Аккерман, а по середине стола, перед обершенком Лантингом, стояла огромная с горячим нектаром кастрюля, из которой он, помощью ковша, разливал "den stoff".
Позже явился и Дерфельдт, но на несколько лишь минут, и то собственно только для того, как он объяснил, чтобы "уже самому от себя от души извиниться передо мной и действительно помириться". Мы чокнулись и горячо обнялись. Таким образом, окончилась первая моя житейская борьба.