Найти тему
Олег Панков

Из отцовских воспоминаний (продолжение)

Б. П. Панков
Б. П. Панков

3

— Ну и обедец здесь... — вопросительно произнес я.

Он глубоко вздохнул и, посмотрев мне в глаза, сказал тихим, приглушенным голосом, который, казалось, прозвучал у него где-то в глубине впалой груди:

— Да, похлебку-то эту не каждая свинья жрать будет. Но люди не свиньи, а вон погляди, за минуту все умололи. — Он медленно развел по сторонам своими мозолистыми руками. — На таких харчах долго не протянешь. Тюрьма, конечно, не дом родной. Говорят, в лагерях нашего брата кормят лучше. Скорей бы на этап отправили.

Он внезапно замолчал и как-то неловко, исподлобья посмотрел на меня. Я слез с нар и, протиснувшись к нему поближе, поинтересовался:

— За что тебя посадили, отец? Ты ведь, по-моему, сельский?

Махоткин обвел камеру задумчивым взглядом, потом посмотрел на меня в упор:

— Я, братец ты мой, не убивец и не вор. Ежели я и собрал полмешка картох на колхозном поле, то после уборочной. Да разве меня можно было за это судить? Ведь я с войны вернулся, жрать нечего было, ну и решил, посоветовавшись со своей бабой, чтоб, значит, с голоду не сдохнуть ... и двинул в раздобычу на поле. Поймали на месте да и десятку влепили, не посмотрели, что всю войну прошел. До самого Берлина добрался. И трое детишек у меня, один одного меньше. Вот, брат, какие дела у нас в России-матушке творятся.

Он умолк, требуя взглядом сочувствия к себе.

— А ты за что угодил в теряху-то? — вдруг резко спросил он меня.

Помедлив, я ответил:

— Осужден по статье пятьдесят восьмой, пункт десять.

— За политику?! — недоуменно спросил он и вдруг с разочарованием посмотрел на меня. Его губы дрогнули в невольной улыбке. — Наверно, у немца в холуях выслуживался? По твоей хвизиономии вижу. В камере таких, как ты, хватает. Вон на верхних нарах лежит Лунев, как баран развалился. При немцах в полицаях ходил. Одежонка на нем вся новая, сапоги чисто немецкие, офицерские. Рожа кирпича просит. Почти каждый день передачи ему носят. Жрет, как боров, да посмеивается. А я вот всю войну на фронте пробыл и голодный лежу под нарами. И все потому, что наглости у меня нет. Да и душа открытая, русская. Мы такие, мужики, безотказные, что прикажут, то и делаем. Послали нас ... пошли на войну. Посадили в тюрьму — мирно сидим, не гневаемся на власть, хотя она согнула нашего брата в дугу. Вот, мил человек, я весь тут перед тобой.

После первых его слов, сказанных в мой адрес, мне стало не по себе. Я с нетерпением ждал, когда он закончит говорить, чтобы объяснить ему, что я не тот, за кого он меня принимает. Как только он закончил, я сказал:

— Родину я не предавал, отец, и ничего общего с фашистами не имел.

После этих сказанных мной слов я почувствовал какое-то облегчение. Я очень не хотел, чтобы этот человек в чем-либо меня подозревал. Как ни странно, но почему-то, слушая его, у меня возникало такое чувство, будто это мой близкий родственник. Махоткин смотрел на меня теперь уже более добродушно и вопросительно молчал. По его взгляду я понял, что необходимо немного рассказать о себе.

— История моя такая, — заговорил я, глядя ему в глаза. — Я был солдатом, как и ты, но в декабре сорок первого попал в плен. На этом и кончилась моя защита отечества. После войны вернулся из Германии и в кругу своих знакомых высказал все, что годами вынашивал в собственной душе. И почему мы отступали, и что делалось в нашей армии до войны ... Думаю, за это меня и упрятали сюда. Хотя, честно говоря, точно не знаю ... В след­ственном отделе я находился только три дня, и из вопросов следователя совершенно ничего нельзя было понять. След­ствия по моему делу практически не было.

Махоткин осторожно поднес к своим губам палец, робко озираясь по сторонам. В камере в это время было тихо, только изредка раздавались отдельные разговоры между заключенными да покашливал надзиратель за дверью.

— Ты, значит, за правду пострадал? — промолвил Махоткин и тут же прошептал над моим ухом. — Ой, не любит наша власть правду. Сколь за нее людишек замучили, одному только Богу известно. Гонят народ в тюрьмы, как скот на бойню. Я без порток ходил, когда Ленин умер. Батька мой, покойный, царство ему небесное, тогда еще сказал: «Ой, плохо будет народу теперь без него. Хлебнем мы горюшка по самое горло». И как в сук улепил. Стал царем этот грузин, и пошло все кувырком, назло русскому мужику. В колхозы начали гнать силой. Да морить го­лодом. Тюрьмы эти напихали битком — дыхнуть негде. Ой, да что там говорить конца нашим страданиям не видно. — Махоткин умолк, глубоко вздохнул, почесал себя за ухом. Но вдруг громко заговорил, пристально всматриваясь в мое лицо: — А знаешь, ты очень похож на одного немца-офицера, которого мне доверили однажды отвести в штаб дивизии во время войны.

— Это что за офицер такой? — поинтересовался я.

— Самый обыкновенный фашист, высокого звания, — продолжал громко Махоткин, чтобы все слышали. — Важный такой. Антиллигентного складу. Вот ни дать ни взять вылитый ты по хвинозомии. Эта вся, значит, история приключилась в Польше. Оборону занимал наш полк под Варшавой. Подходит ко мне, значит, мой ротный, старший лейтенант Русцов, и говорит: «Махоткин, иди вон в ту землянку, что между березок находится... Там пленный немецкий офицер сидит под конвоем, отведешь его в штаб дивизии и быстро назад». Я, это, отрапортовал, как положено солдату, и к этим самым березкам. Вижу, часовой уже в охране стоит. И мы с ним вдвоем и повели этого офицера. Он идет впереди, мы за ним по бокам, указываем ему, значит, дорогу. Я с фашиста глаз не спускаю ... Успел всего рассмотреть с ног до головы. Немец, как трав­леный волк, поглядывает на нас, молча идет. Только мы отошли от передовой и скрылись за бугром, мой напарник мне говорит — молодой был солдат, злой такой, у него немцы всю семью сгубили: «Давай убьем этого гада! Скажем, что хотел бежать от нас». Я ему отвечаю, что нельзя этого делать: узнают, пойдем под трибунал за этого поганого немца. Правда, он с виду хотя и не поганый, но раз фашист, значит, дерьмо. Я погоны ефрейтора тогда уже носил и был старшим в этом конвое. А мой солдат ... фамилия его была ... Ой, дай бог память ... Махоткин на минуту умолк, задумчиво нагнул голову. — Вспомнил! Дубов была его фамилия. Дубов замучил меня дорогой: «Давай убьем гада, и шабаш.» Я говорю, что нельзя, нас судить будут. А он и слушать не хочет. По всей строгости своей я малость уговорил его, но тут другая беда приключилась. Смотрю, мой немец сунул руку в карман и лезет к своему мужскому безобразию. Я хотел крикнуть ему, чтобы он вытащил свою лапу из кармана, но тут же смекнул, что фашист, наверно, от страха завшивел и захотел почесаться. Мы его ведем, а он все вроде скребет свои коки. А как к штабу стали подводить, он вдруг сразу остановился, покраснел как вареный рак. Моментально тут же брык на землю и лежит. Пена по губам потекла, как у бешеной собаки. Я перепугался, не знаю, что мне делать. Ведь не выполнил приказ командира. «Караул! — кричу во всю глотку. — Фашист мой подыхает!», со штаба выскочили наши офицеры, на меня набросились все разом: «Вы что, пленного убили?!» Я Христом-Богом клянусь, что и пальцем фашиста не трогал. Он сам ... черт его знает ... сбрыкался. Вот и все. Набежали медсестры и врачи, осмотрели пленного. Оказалось, он раздавил рукой это свое мужское безобразие и подох. Не хотел, значит, с русскими никаких дел иметь.

— Брешешь ты, мужик. Сказки рассказываешь, — возразил с верхних нар, укоризненно поглядывая на Махоткина, мой теперешний сосед — Витек. — Ведь поросят кастрируют, но они не подыхают.

— А ты скотину с человеком не равняй, — ответил упрямо Махоткин. — Скотина — она к этому приученная. Недаром в народе говорят: «Боровка слегчать надо». Это значит, чтоб ему легче жилось в хлеву.

— А турецкие султаны своих евнухов кастрировали, и ничего! — не унимался Витек, хитро улыбаясь.

— Султанские петухи к этому делу были приучены, как наши боровки, — не сдавался Махоткин.

— Да не петухи, а евнухи, — поправил его Витек.

— Это по-турецки. А по-русски они как есть самые петухи, потому что баб молодых всегда топтали, чтобы султану этому наглядно было.

— Да, весело жилось, — Витек громко засмеялся. — Ну и находчивый же ты мужик! Только честно признайся, что сбрехал про немца.

— Богом клянусь, что чистую правду говорил — ответил Махоткин и даже перекрестился.

Беседа неожиданно прекратилась. Громкий крик одного заключенного привлек внимание всех находящихся в камере. Он был осужден к двадцати пяти годам лишения свободы за то, что слушал зарубежные радиопередачи по трофейному приемнику, который привез из Германии после демобилизации. Фамилия его было Тимошин. Он сидел на верхних нарах, у противоположной стены, бил кулаком себя в грудь и в порыве гнева, содрогаясь всем телом, кричал как сумасшедший:

— За что дали такой срок, гады! Неужели я воевал за эти тюремные стены? Будьте прокляты все законы, которые загнали меня, невинного, в тюрьму! Зачем я, дурак, вернулся в Россию?! Была ведь возможность удрать к американцам. Я обнимался с ними на Эльбе, как с верными союзниками и друзьями. Как только не издеваются над нашим братом!..

Тимошин не умолк даже тогда, когда появился в камере надзиратель по кличке Крах.

Высокий, худой, с желтым вытянутым лицом и маленькими неопределенного цвета вечно сонными глазами, он своим видом напоминал догорающую свечу... Крах, согнувшись, прошел своей шмыгающей походкой между нар, тяжело ступая огромными кирзовыми сапогами, словно к его тонким ногам были привязаны гири. Заключенные, которые лежали в проходе, почтительно встали, давая ему дорогу. Крах был лучше всех из четырех надзирателей, которые по очереди несли службу в течение суток. Он спокойно приблизился к нарам, где все еще, надрываясь, орал Тимошин.

— Ты чего кричишь, сумасшедший? — проговорил Крах своим, как обычно, болезненным голосом. — В карцер захотел, наверно, дурак!

— Ну, и сажай в карцер! — огрызнулся злобно Тимошин. — Я там повешусь! Жить все равно не буду ... Сидеть в тюрьме, чтобы работать на вас, гадов!.. Ни за что!..

— Повесишься — одним сумасшедшим меньше будет в камере, — спокойно промолвил надзиратель.