Из бывшаго
(Записки нерадивого редактора)
2
…Я стал, как все. Я бодр и весел,
Я не ломаю спинки кресел…
Л. Н. Мартынов
А начиналось всё куда как хорошо, даже, можно сказать, замечательно.
В вуз я поступил очень легко.
Собственно, сама мысль поступать на исторический факультет посетила меня где-то зимой. И выбор был невелик: МГУ или Педагогический. В остальных вузах не было военной кафедры, а идти в армию, тем более по окончании института, мне совсем не хотелось. В те годы существовал так называемый конкурс аттестатов (то есть средний балл, высчитываемый из всех оценок в школьном аттестате, шёл наравне с оценками на вступительных экзаменах). Средний балл у меня был «4 с половиной», а не «5», как, вероятно, у большинства. И поступать в МГУ я побоялся. Рассчитал так: даже если сдам все экзамены на «5», а сочинение на «4» (получить «5» за сочинение в те годы было почти невозможно), то у меня выйдет «23, 5». А вдруг получу ещё одну четвёрку? Или вдруг проходной балл окажется «24»? Хотя боялся я, возможно, и зря. Много позже, когда я уже трудился в издательстве, Николай Сергеевич Борисов, долгие годы проработавший в приёмной комиссии в университете, объяснил мне, что в то время обращали внимание на социальное происхождение абитуриента. А я, по отцу, формально был «из рабочих». И набери я что-нибудь близкое к проходному баллу, меня наверняка бы приняли.
Так что оставался МГПИ имени Ленина (нынешний МПГУ). В будущем родной мой вуз.
На экзамене по истории мне — надо полагать, к счастью — достались вопросы, которые я совсем не готовил. Особенно если учесть, что готовился я в вуз по тогдашнему 12-томнику «Истории СССР» под редакцией академика Б. А. Рыбакова. Не помню, до чего я по нему дошёл, но во всяких древних князьях, царях и императрицах вроде бы с грехом пополам разобрался, но явно с излишней подробностью. Мог и увязнуть. Историю же СССР (или, скорее, историю партии, как тогда было принято) с конца XIX века и по самую что ни на есть современность мы сдавали в школе, и я не сомневался, что для вуза моих знаний вполне хватит. Попались же мне, как сейчас помню, два вопроса: первый — об особенностях империализма в России, а второй — дело было летом 1977 года — о каком-то постановлении ЦК КПСС по случаю приближающейся 60-й годовщины Великой Октябрьской социалистической революции. Видимо, принято было это постановление непосредственно накануне экзаменов, поскольку ни в школе, ни при подготовке к вузу я о нём ничего не слышал. Но я сразу подумал, что вопрос ерундовый, и сосредоточился на особенностях империализма. (А надо сказать, что в школьные билеты по истории такой вопрос тоже не входил.) И сам придумал схему ответа, где-то во что-то углубился; в общем, добился того, что экзаменатор произнёс-таки сакральную фразу: «Глубоко копает!» Вдохновлённый, я перешёл ко второму вопросу и начал (дословно) так:
— В речи товарища Брежнева…
— Что?! — вздрогнул экзаменатор. — Какой ещё речи? Посмотрите в билет: как звучит вопрос?
Я посмотрел. Вопрос звучал: «Постановление ЦК». То есть стало ясно, что постановления этого я в глаза не видел и слыхом о нём не слыхивал. Но ясно было и другое: что всё это никому не нужная профанация, и совсем не обязательно читать постановление, чтобы догадаться, что в нём должно быть написано. Может быть, будь я чуть менее самоуверенным, я бы погорел на этом вопросе. Но я был самоуверен и совершенно не смутился.
— Тем более, — сказал я, заглянув в билет. И продолжил что-то о 60-летнем пути, пройденном страной, о международной обстановке, задачах текущего момента и т. д. и т. п.
Так что свою пятёрку я получил, хотя экзаменатор и покачал головой с некоторым неодобрением.
Писать сочинение специально для вступительных экзаменов я научился за лето. В школе считалось, что я замечательно пишу сочинения — нестандартно, глубоко и т. п. Но вот беда: уходила на это уйма времени, да и в пунктуации я мог путаться. Так, на выпускном я засиделся чуть ли не до самого конца экзамена и хотя получил обе пятёрки — и по русскому, и по литературе (за содержание), но в первом случае с явной натяжкой. И я стал учиться писать сочинение за час-полтора максимум. Моя мама работала учителем русского языка и литературы, и я попросил её проверять мои сочинения, что называется, «по максимуму», придираясь ко всему, к чему только возможно. И за первое же она поставила мне двойку по русскому. А мне нужна была четвёрка («5», как я уже говорил, в те времена ставили очень редко, только за самые что ни на есть идейно выдержанные, как правило, на «свободную тему» — что-нибудь о партии и народе). Я стал писать сочинения краткими, чётко построенными предложениями, ясно и без изысков выражая свою мысль, — и к тому же по будильнику, за полтора часа. Так написал и на вступительном экзамене. Оценку за сочинение объявляли на устном экзамене по русскому и литературе. Получил пятёрку и здесь, а за сочинение — «четыре». Помню, экзаменаторы посоветовали мне «не подавать на апелляцию» (чего у меня и в мыслях, конечно же, не было): «Вы, мол, всё равно считай что поступили».
Восторг, триумф. И последний экзамен, по английскому языку, я уже совершенно не помню.
***
Так на пять лет я окунулся в атмосферу студенческого братства и полного счастья. Семинары и лекции, «Историчка», песни, сценки, КСП, походы, поездки в разные города, посиделки и вечеринки («сейшн», как это тогда называлось), друзья и подружки… Я и сейчас, по прошествии сорока лет, совершенно по-особенному воспринимаю любого из своих однокурсников — как по-настоящему близкого мне человека, как того, с кем могу быть самим собой.
***
Конец 70-х — начало 80-х годов, то есть то время, когда мы учились в институте, принято считать апофеозом застоя. Может быть, так оно и было. Но было и другое: полное ощущение того, что всем всё равно. Причём преподавателям в первую очередь. Во всяком случае, так мне казалось. И с большинством преподавателей мы себя чувствовали на равных.
Начиная где-то с середины второго курса, я, например, перестал выступать на семинарах, что, вообще-то, считалось недопустимым и должно было сильно влиять на оценку на экзаменах. Готовиться-то я готовился, но вот руку не тянул, а со временем и на вопрос преподавателя: «Не хотите ли что-нибудь добавить?» стал отвечать, что нет, добавить ничего не хочу.
Поначалу это объяснялось тем, что перед каждым семинаром наши девушки (особенно девушки!) начинали распределять вопросы, кто на какой отвечает: кто на первый, кто на второй и т. д.: «Ой, а я тоже второй выучила». — «Ну тогда давай так: я вот это говорю, а это говорить не буду, а ты добавишь». — «Ладно». Мне всё это претило. А потом даже понравилось как своеобразная форма манкирования преподавателями, особенно теми, кто меня не знал или знал плохо. Иногда это срабатывало, иногда не очень: так, пару раз мне явно занижали оценку на экзамене — ставили вместо пятёрки «четыре». Но чаще всё-таки срабатывало. Помню, например, доцента Макееву, которая вела у нас курс новейшей истории Запада. Дама она была ещё вполне молодая и считала себя преподавателем строгим до чрезвычайности. С самого начала заявила, что у неё на каждом семинаре должен выступить каждый, а кто-де промолчит, тому она поставит минус. Три минуса — и человек не допускается к экзаменам. Понятно, что с течением времени у кого-то набралось три минуса, у кого-то четыре, у кого-то шесть — а у меня все. Опять же девушки рассказывали, что на ежемесячно собираемых учебно-воспитательных комиссиях, куда приглашались старосты, комсорги и профорги студенческих групп, Лидия Алексеевна (так звали Макееву) возмущалась тем, как я мог доучиться до её курса:
— Бывает, что студент чего-то не знает, бывает — прогуливает. Но этот-то?! Сидит на семинаре и молчит! Как он вообще сюда попал?! Почему его ещё не выгнали?
Девушки успокаивали:
— Да он знает, просто отвечать не любит.
К экзамену я всё-таки был допущен. Чего-то ответил, а дальше происходило примерно следующее:
— Скажите, — вздыхала доцент Макеева, вынужденная закрывать каждый имеющийся у меня минус, — ноябрьское восстание можно назвать высшей точкой германской революции?
— Можно, — соглашался я.
— Ну ладно, плюс.
И так дальше. В общем, свою пятёрку я получил и у неё.
Примерно тогда же я взял манеру спорить с преподавателями на экзаменах. Опять-таки срабатывало не всегда, но часто. Случалось, закатывал рукав, стучал по столу кулаком:
— А я вам повторяю, что всё это полная ерунда!
(Так я себя вёл, понятно, не со всеми, но только с некоторыми. Что возьмёшь со студента? Себя мы мнили тогда чуть ли не гениями, а к людям старше нас, заслуженным, зачастую относились свысока. Сейчас-то, конечно, стыдно.)
Помню экзамен по истории педагогики. Вела его некая дама, видимо, закалённая в общении как со школьниками, так и со студентами. К тому же рядом с ней в качестве ассистентки сидела симпатичная молоденькая аспиранточка. Ясно, что старался я отчасти и ради неё. И кулаком стучал, и рукав закатывал, и голос повышал. Но — не выгорело.
— Скажите, — оборачивалась дама к аспиранточке. — Вы с ним согласны?
— Нет, не согласна, — отвечала та, язвительно глядя на меня.
— Вот видите, мы с вами не согласны! — торжествовала дама.
Так и получил я тройку. Оказавшуюся, кстати, единственной у меня в дипломе.
А случалось и наоборот, с полным для меня триумфом.
Был, например, у нас то ли на четвёртом, то ли даже на пятом курсе такой малопонятный предмет — марксистско-ленинская эстетика. Я присутствовал на одной-единственной лекции, причём выслушал преподавательницу — довольно миловидную даму — весьма внимательно. Речь шла о природе комического. Дама — вероятно, в духе тогдашнего марксистско-ленинского учения — объясняла, что есть разные формы комического, и низшая — это фарс, а высшая — сатира. Мне очень хотелось, чтобы на экзамене мне достался именно этот вопрос, и я бы тогда объяснил лекторше, что фарс, напротив, есть высшая форма, а презренная сатира — низшая, наиболее примитивная форма смешного. Тем более что как раз тогда фарс моего сочинительства, пресловутый «Многий Магазинов», мы собирались (хотя, увы, так и не собрались) ставить на сцене.
Но вопрос попался другой — что-то о функциях, или задачах, или ещё чём-то искусства (точно, конечно, уже не помню). На экзамене меня, что называется, понесло. И начал я с того, что искусство есть нечто загадочное и непознаваемое. А для примера не нашёл ничего лучшего, чем: «Вовка — морковка».
— Вовка есть человек, — витийствовал я. — А морковка — овощ, так сказать, корнеплод. И Вовка никак не может быть морковкой. Но мы произносим: «Вовка — морковка», и таинственным, непостижимым образом это становится истиной, и Вовка превращается в морковку! Вот она, волшебная сила искусства!
У нас этот экзамен сдавали почему-то вместе с другим, ещё более сомнительным предметом — марксистско-ленинской этикой. А там принимал экзамены некий профессор Кочетов, человек уже пожилой и много чего повидавший. Девушки рассказывали потом, что когда я, гордый собой, ушёл с экзамена, несколько ошеломлённая дама обратилась к Кочетову:
— И что же я должна ему ставить?
— Да ладно, ставьте пять, — сказал Кочетов, очевидно, не без удовольствия слушавший мой ответ. Между прочим, эта оценка также шла в диплом.
Полное наплевательство ко всему ярко проявилось и на госэкзаменах, которые у нас торжественно принимали целой комиссией преподавателей. Первым шёл научный коммунизм. Экзамен, как и предмет этот, был настолько тоскливым, что и выразить нельзя. (Где-то теперь все эти преподаватели научного коммунизма? Небось, переквалифицировались в политологов и прочих обществоведов?) Не помню, про что я отвечал, но настолько мне стало скучно, что я решил хоть немного выпендриться: дескать, рабочий класс, заявил я сквозь всеобщую дремоту, ныне не является главной движущей силой общества.
В общем-то ничего особенного, но в рядах скучающих экзаменаторов произошло некоторое движение. Заявление явно шло вразрез с тем, что тогда считалось незыблемой истиной.
— Вы хотели сказать: является? — попытался прийти мне на помощь наш декан Эрнст Михайлович Щагин, неизменно о нас заботившийся.
— Нет, я хотел сказать: не является.
Последовал вздох. Выслушали меня молча и отметку поставили: «четыре». Не «пять», всего и делов-то.
На следующий день Аполлон Григорьевич Кузьмин подошёл ко мне в коридоре:
— Не любишь ты, Карпов, научный коммунизм.
— Да он для меня слишком научный, — попытался отшутиться я.
— Нет, — обрадовался Кузьмин шутке. — Он для тебя слишком коммунизм.
За все остальные госы я тоже получил вместо пятёрок «четыре». Вот оно — единственное наказание за очевидную идеологическую ересь. Но в аспирантуру я не собирался, и мне эти четвёрки были, что называется, «по барабану».
***
Много позже, когда я уже издал «Владимира Святого», я спросил приятеля, не обиделся ли Кузьмин на то, что я во многих вопросах пошёл не за ним, а в чём-то даже и против него. Нет, Аполлон Григорьевич на это не обиделся. Он был не мелочен и своих учеников поддерживал всегда, даже когда они не соглашались и спорили с ним. Наоборот, приветствовал это. А вот на то, что я не стал защищать у него диссертацию, — обиделся, и всерьёз. Даже звонил моему отцу и просил повлиять на меня. Но отец на эту тему разговаривать не стал: это, мол, дело сына, а я в его дела вмешиваться не хочу. И мне, между прочим, о разговоре тогда ничего не сказал.
Сначала я не мог сформулировать для себя ясно, почему не стал сдавать так называемый кандидатский минимум и писать диссертацию. (Собственно, один кандидатский экзамен я всё-таки сдал — английский. На фоне большинства выглядел хиловато и услышав: «Five with minus», стал переспрашивать: «Чего-чего?» Успокоился только когда объяснили по-русски: «Пять с минусом вам».) То ли тему не мог выбрать, то ли понимал, что слаб даже в тех вопросах, которыми занимался, то ли ещё что. А потом понял. Защитись я у Аполлона Григорьевича, пришлось бы мне, особенно на первых порах, бесконечно рецензировать и оппонировать чьи-то работы и одобрять, одобрять... В общем, включаться в процесс. Отказать Аполлону я бы не смог. А мне хотелось сохранить полнейшую независимость ото всех. Я её в итоге и сохранил, эту независимость, но уже в некотором смысле доведённую до абсурда. Ибо не только ни к какой «школе» не принадлежу (даже в «кузьминской» меня «своим» не считают), но ни о каких вообще «школах» слыхом не слыхивал и почти ни с кем из историков не общаюсь. Так, кустарь-одиночка.
Надо сказать, что внимание Кузьмина я сумел обратить на себя далеко не сразу и во многом благодаря... собственной рассеянности. Уже на первом семинаре по русской истории «эпохи феодализма» Аполлон Григорьевич продиктовал нам список тем для докладов. Тем было много, все интересные. Некоторые я подчеркнул, некоторые обвёл, кое-где поставил крестик. На следующем семинаре надо было выбирать. Я обвёл тему «Крещение Руси». Однако передо мной шла по алфавиту Ольга Калинина. И тему эту выбрала она. Не беда. Я поглядел в список. Среди обведённых и выделенных тем выбрал «Опричнину Ивана Грозного» и назвал её. А потом, как водится, обо всём напрочь забыл. Когда пришло время готовить доклад, заглянул в список. Гуще всего обведена была тема «Крещение Руси», за неё я и взялся. И только когда уже был почти готов, выяснилось, что тема-то не моя. Мы с Ольгой Калининой подошли к Кузьмину. Аполлон Григорьевич был человеком добрым. «Ну что поделаешь, — сказал он мне. — Будешь оппонентом. Жалко только, что по опричнине доклада не будет». «Да ладно, — отвечал я. — Я и по опричнине доклад сделаю».
Так я и подготовил два доклада вместо одного. Читать исторические источники, литературу, сидеть в библиотеке мне было страшно интересно. Да и не мне одному. Мы ходили в «Историчку», что в Старосадском переулке, напротив Ивановского монастыря, чуть ли не каждый день. Обедали после института в чебуречной на улице Богдана Хмельницкого (бывшей и нынешней Маросейке). С лёгкой руки Сергея Павловича Аксёнова чебуречную эту прозвали «Снохачёвкой» и по-другому уже никогда не называли. Кстати, только там я встречал в качестве первого блюда бульон с плавающим в нём яйцом. Брали мы этот бульон, съедали по три или четыре чебурека, выпивали по стакану компота и отправлялись в «Историчку».
Очень любили мы старинные, XIX века, толстенные фолианты и тащили в читальный зал огромные стопки книг, иногда выше человеческого роста. А потом с удовольствием копались в них. Впрочем, все поступали по-разному. Александр Сергеевич Балакирев, например, любил посидеть в читальном зале с какой-нибудь книжицей на общефилософскую тему. Уже тогда размышлял он об общих закономерностях исторического процесса, время от времени поглядывая в окно на сумрачное московское небо. А Андрей Сулемов, как я считаю, просто обогнал время. Он заказывал в «Историчке» подшивки журнала «Крокодил» за 1930—1960-е годы, в рисунках и фельетонах которого зигзаги советской эпохи отражались особенно выпукло. Мы дружно смеялись — особенно над карикатурами. Но о том, что можно сделать это темой дипломной или хотя бы курсовой работы, даже не задумывались.
***
Мы были первым курсом на дневном отделении истфака, лекции на котором читал Кузьмин. И нам повезло в том, что Аполлон Григорьевич находился тогда в самом расцвете сил. Мы оказались и первыми членами кузьминского исторического кружка, просуществовавшего потом многие десятилетия.
Как-то меня спросили, что то главное, что дал нам Кузьмин. Подумав, я ответил: уверенность в своих силах. Или даже точнее: самоуверенность.
В этом есть и свои плюсы, и свои минусы. Аполлон Григорьевич умел вдохновить студента. «Ну, это у тебя готовая кандидатская», — мог сказать он после какого-нибудь доклада. — «А это вообще тянет на докторскую». И нам и в самом деле могло показаться, что написание диссертации — дело плёвое, что мы обладаем неким ключом к правильному пониманию исторического процесса, недоступным другим учёным, и в наших глазах большинство преподавателей приобретали обидное прозвище «позитивистов». В том числе и такие достойные люди, как, например, Николай Иванович Павленко или Ростислав Михайлович Введенский, также читавшие у нас лекции или проводившие семинары.
«В чём проблема?» — любил повторять Кузьмин, и эти слова обрели у нас, можно сказать, магическую силу, стали своего рода паролем. «В чём проблема?» — повторяли и мы вслед за Кузьминым по поводу и без повода. Говорят, что Аполлон Григорьевич позднее включил в свой лекционный курс… наш с Перевезенцевым шуточный стишок, написанный на мотив известной песенки о собачке Тябе поэта Дмитрия Сухарева:
Как хорошо, о Боже мой,
На семинар прийти родной
И только там узнать, какая нынче тема.
Потом немного помолчать,
Минут так десять или пять,
И громко закричать: «Ну в чём проблема?»
Проблемы окружают нас повсюду.
Туда ходил Рамзес или оттуда?
Как до среды занять у Жоры скряги?
И кто такие, собственно, варяги?
«Варяжский вопрос» был в то время одним из главных занимавших Кузьмина. А вслед за ним — и многих из его учеников, образовавших впоследствии нечто вроде секты «антинорманистов». Ну а мой стишок «Выскочил из хаты Рюрик...», написанный во время подготовки к экзамену («То ли кельт я — братцы, дожил, — / А варягов вовсе нет?! / То ли, может быть, о Боже! / Я неведомый венед?») и отражавший мои собственные недоумения по поводу «варяжского вопроса» («…То кричат варяги с горя, / Начитавшись Кузьмина»), вошёл даже в научные статьи, посвящённые профессору А. Г. Кузьмину и его концепции.
Моей первой книгой в «Молодой гвардии» стал сборник «Златоструй», к составлению которого меня привлёк Аполлон Григорьевич. И если бы не впитанное мною с первых курсов института чувство самоуверенности, я бы за эту работу, может быть, и не взялся. Наверное, подбор древнерусских текстов я могу поставить себе в заслугу, но вот собственные переводы многих из них — чистая авантюра. Это с одной стороны. А с другой — не будь у меня этой самоуверенности, вряд ли я взялся бы и за «Владимира Святого», а за ним и за другие книги по древней Руси. А хорошо ли я сделал, что взялся за них, — это отдельный вопрос, и он остаётся открытым.
***
Ах, как упоительны были поездки нашего исторического кружка в разные русские города. (Причём упоительны порой и в прямом, и в переносном смысле.) Рязань, родной город Аполлона Григорьевича, и Солотча. Истра, где в школе в то время работал его ученик Владимир Вышегородцев, и Ново-Иерусалимский монастырь. Ярославль, Дмитров, Звенигород... А ещё путешествия в Новгород и Псков, на Куликово поле, в Смоленск, Вологду, Питер, другие города — это уже, правда, без Кузьмина.
Поездка в Ярославль заслуживает того, чтобы рассказать о ней подробнее.
Было это, кажется, на ноябрьские праздники 1979 года, то есть на третьем курсе. Набралось нас человек двадцать. Примерно за неделю — полторы мы отбили телеграмму в адрес Ярославского педвуза: дескать, едут к вам члены исторического кружка Московского педагогического института, просим обеспечить приём и проживание. Помнится, дамы из нашего деканата, а потом даже и Кузьмин отговаривали нас от поездки: вы что, с ума сошли? куда вы едете? кто вас примет? Но мы были бодры и в Ярославль отправились.
Приехали в выходной и явились в педвуз. Естественно, никто нас там не ждал и слыхом о нас не слыхивал. Однако количество прибывших из Москвы студентов — а нас, повторяю, было человек двадцать — впечатлило.
В конце концов нас отправили на квартиру к проректору, благо тот жил поблизости. Проректор поглядел с удивлением: да, телеграмму они получили, но тут же ответили, что принять, к сожалению, не смогут. Но то были советские, благостные времена. Куда-то стали звонить, куда-то ходить, и в итоге выделили для нас три комнаты в общежитии института. Одна была вполне нормальная, укомплектованная даже бельём, — её мы, естественно, отдали девушкам; вторая — с кроватями и матрасами, правда, без белья, — там поселились наиболее изнеженные члены нашего коллектива, вроде Аксёнова с Балакиревым; и третья — на первом этаже, совершено голая, где были складированы одни только панцирные сетки от кроватей. Но и то хорошо! Как сейчас помню, заботливые девушки отдали нам свои пальто, чтобы мы могли на них лечь и ими укрыться.
Мы притащили стол, стулья, и в этой комнате устроили праздничный ужин. Как выяснилось, комната служила неким потайным ходом в общежитие для местных кавалеров, так что время от времени раздавался стук в окно и у нас за столом оказывался кто-то из гостей. В Ярославле с продуктами было туго, а они по дороге к своим дамам сердца очень кстати могли побаловаться московской колбаской или сыром. Не говоря уже о выпивке, которая была в изобилии.
Ночью я проснулся от чьей-то возни, чавканья и громкого топота в комнате. Разбудил он почему-то только меня. Как оказалось, здешним крысам тоже захотелось полакомиться московскими деликатесами, а было этих крыс в общежитии великое множество. Меня аж передёрнуло от отвращения и страха. Но когда я в полной темноте попытался растолкать кого-нибудь из своих близлежащих и мирно храпящих товарищей — Артёмова, Лубченкова или Юру Александрова, — всё оказалось тщетно. Пришлось заснуть тоже...
В те времена мы в обязательном порядке посещали книжные магазины провинциальных городов. В них можно было отыскать какую-нибудь редкую книгу, которую нельзя было достать в Москве. В комнате нашей было, прямо скажем, не жарко, а потому встали мы раньше своих товарищей, нежившихся на матрасах в двух остальных помещениях, и решили всей компанией пойти в книжный. О чём и сообщили вахтёру, который, однако, посмотрел на нас с большим сомнением. Не помню, зашли мы тогда в книжный или нет, но ближе к одиннадцати часам планы у нас изменились. В одиннадцать открывались винные магазины, возле них собирались очереди, народ гудел, и при отпуске по две бутылки в руки, как объяснил опытный Александров, мы могли прилично отовариться. Одним словом, вернулись мы в общежитие известно с чем. «Ну как, накупили книжек?» — язвительно поприветствовал нас вахтёр. Перезвон бутылок в наших авоськах был ему ответом.
О некоторых эпизодах этой поездки в Ярославль я рассказал в «Воспоминаниях о Балакиреве» — в частности, о стычке со злыми чеченцами, которые учились в то время в ярославском педвузе. Сейчас же замечу, что мы всё-таки побывали и в местном музее, и в других памятных местах. Помню, как мы с Юрой Лубченковым переписывали от руки с музейного стенда леденящий душу приказ местного реввоенсовета о подавлении ярославского восстания 1918 года (прочитать такое в каком-нибудь печатном издании было тогда немыслимо). Позже я даже использовал этот текст на уроках, когда работал учителем истории в школе. Побывали мы, конечно, и в книжном. Какие-то книжки, купленные в Ярославле, позднее хранились в моей библиотеке. А потом я их выбросил. Как и многие другие...
Год спустя я ещё раз съездил в Ярославль со своим товарищем Павлом Васильевым. Сначала мы тоже хотели пробраться в общежитие педвуза. А в итоге поселились в гостинице обкома партии, куда, оказывается, можно было попасть без всякого блата, были бы денежки.
В 2013 году я снова оказался здесь на конференции, посвящённой 1000-летию Ярославля. И нас поселили в той же гостинице, называющейся теперь «Медвежий угол».
***
А в Псков и Псковскую область мы поехали небольшой компанией: я, Иван и Ольга Тихонюки и некая Ольга К* (собиравшаяся, кстати сказать, вскоре замуж и вместо предсвадебного путешествия почему-то отправившаяся вместе с нами). Поездка была замечательная: Новгород, Псков, Печоры и Псково-Печорский монастырь, Пушкинские Горы... Выехали мы в середине июля, и по всему получается, что на реке Великой, под Псковом, заночевали 24-го числа, то есть в самый Ольгин день, о котором ни мы с Ваней, ни обе Ольги тогда даже не задумывались.
Ночевали в палатке, которую надо было каждый раз собирать и разбирать, а потом складывать. Досаждали мухи. Помню, как Ольга вторая, единственная среди нас курившая, решила бороться с мухами с помощью сигареты. Тыкала ею в них, пытаясь изничтожить. Потом всю ночь по нам ползали лишившиеся крыльев мухи. Удовольствие, должен сказать, не из приятных.
Город Псков, конечно же, произвёл впечатление. Особенно приземистые псковские церкви, чем-то напоминающие белые грибы-боровики.
…Этот город, этот город разбежаться,
Перепрыгнуть налегке, не пригибаясь.
Этот город на одно рукопожатье,
На одно прикосновение — губами…
Это стихи Виктора Сосноры, сборник которого я как раз в Пскове и приобрёл. Ну и, конечно, Евгений Клячкин: «Помнишь этот город, вписанный в квадратик неба…»
Потом Печоры. Попасть в советские времена в чисто церковный городок, заполненный паломниками, богомольными старушками, монахами, разъезжающими на мотоциклах, какими-то юродивыми из прошлого века, живущий всецело интересами монастыря, — это было очень необычно.
Один эпизод запал мне в память. В местном продуктовом к нашей компании подошёл странного вида человек и вдруг… назвал меня по фамилии. Наверное, он слышал наши разговоры, а девушки чаще всего по фамилии меня и называли. Я посмеялся, а человек вдруг начал что-то говорить мне, говорить про меня... А вот что — хоть убей, не помню. Даже не то что не разобрал — а вот именно не запомнил. Не принял всерьёз — посмеялся, и только. А после жалел. Вдруг то было какое-то напутствие или даже предсказание на мой счёт?
Помню и другие города Псковской земли — Остров, Палкино. Народ здесь жил правильный, сердобольный. Нас жалели, особенно девушек, часто угощали, выносили попить или покушать. (Только здесь понял я разницу между городским и деревенским, настоящим квасом. Чтобы пить последний, нужна сноровка; я, например, её так и не приобрёл.) Часто подвозили на попутках. Легковушки нам не годились, а вот грузовики — в самый раз. Как-то, помню, голосовали мы на шоссе. Остановился самосвал, перевозивший, как оказалось, жидкий асфальт. Я полез было в кузов — посмотреть. Сослепу не разобрал, что к чему, и позвал Ваню. Тот тоже заглянул в кузов. В общем, перемазались в асфальте оба. Шофёр наблюдал за нашими перемещениями с нескрываемым интересом. Девушки тоже.
В Пушкинские Горы, райцентр, добрались поздно вечером. Разбили палатку в каком-то лесочке. А утром оказалось, что это сквер прямо напротив местного райсовета и райкома партии. Но ничего, никто нас не прогнал. Развели костерок, сварили ужин, переночевали.
Запомнилось Михайловское. Мы стояли напротив усадьбы, на противоположном берегу реки Сороть. Тогда там можно было ставить палатки, даже жечь костры на уже имевшихся кострищах; только рубить деревья, понятно, было нельзя. Как-то, помню, я тащил тяжеленное бревно чуть ли не от Петровского. Тащить было трудно, но бросать бревно не хотелось. А в самом конце пути мы сбились с дороги, и пришлось добираться до лагеря через реку, просить о помощи каких-то доброхотов на лодке. Ах, как жаль было расставаться с бревном, да ничего не поделаешь!
Ходили, понятно, и в Святогорский монастырь, на могилу Пушкина, и в Тригорское — пушкинской тропой. А по Михайловскому гуляли ночью. Утром попали на какие-то торжества. По-моему что-то передавали в дар музею. Вёл мероприятие сам Семён Сергеевич Гейченко. Я очень хотел с ним познакомиться, подтаскивал какие-то провода от микрофонов, суетился, даже встревал в разговор. Но, как и следовало ожидать, на торжественный обед нас не позвали.
***
Очень полюбили мы Вологду. В этот старинный город и оттуда в Кирилло-Белозерский монастырь (тогда, естественно, закрытый) я ездил трижды — и во время учёбы в институте, и сразу после его окончания. В первый раз ездили с Виктором Лисуном. Поселились в Доме колхозника; оказалось — чудное место: жили вдвоём в восьмиместном номере. В следующий раз отправились уже компанией и жили в гостинице.
Ездили мы со Светой в Вологду не только зимой, но и летом, когда из Кириллова можно было добраться пешком до Ферапонтова монастыря (тоже, конечно, закрытого). Там, по дороге к Ферапонтову, нам и «открылись окрестности те, / Где узрела душа Ферапонта / Что-то Божье в земной красоте», говоря словами Николая Рубцова. А лучше и не скажешь. Эта дорога от Кириллова — словно путь к небесному блаженству в его жёсткой земной ипостаси. Помню, как вечером в Ферапонтове у меня жестоко разболелась голова — до дурноты. Думали, как бы добраться до Кириллова, а оттуда до Вологды… И вдруг подвернулся автобус с иностранными туристами, направлявшийся прямо в Вологду. И мало того — следовавший точно мимо нашей гостиницы. Посадили нас без разговоров, и даже денег не взяли. Можно сказать, спасли.
Вологда во многом воспринималась тогда как город Николая Рубцова. Были мы и на кладбище, где видели всегда полную стопку на его могиле. Был я — уже один — и в его последней квартире. Её тогдашние обитатели запомнились мне особенно.
Дело было летом. Я несколько раз позвонил в дверь. Ответа долго не было, а потом раздалась такая отборная ругань, такой мат-перемат, что я уже с трудом представлял себе встречу с разгневанным хозяином. И, в общем, понятно, почему. Дверь открыл рослый мужчина, натягивающий трусы, за ним на фоне расстеленного дивана стояла пугливого вида женщина, запахивающая халатик. Ясно было, что я отвлёк людей от более важного и интересного занятия.
Но стоило хозяину узнать цель моего визита, как тон его немедленно переменился. Своё (и Рубцова) обиталище он показывал с удовольствием, как заправский экскурсовод. Узрел я и вид из окна, и злосчастную комнату, и кухню. Меня всегда занимало, как поэты уничтожают свои черновики. Леонид Мартынов, например, спускал их в унитаз (представляю, какие в их коммунальной квартире случались засоры!). Оказалось, что Рубцов свои черновики жёг. («Черны мои черновики, чисты чистовики…» — это как раз об этом.) Хозяева не без гордости продемонстрировали огромное пятно в углу на потолке: «Уж сколько раз его белили, а чернота всё проступает».
Имел я ещё одну беседу, уже внизу, у подъезда. Сосед Рубцова, так он назвался, в подробностях рассказал мне историю своей дружбы с великим поэтом: «Уж какие мы были друзья с Колькой! А сколько раз выпивали вместе! Я ему говорю: дескать, Колька, друг…» Потом, правда, оказалось, что друг этот переехал в дом в 1973 году, то есть спустя почти два года после смерти Рубцова…
***
Рязань — родной город Аполлона Григорьевича. Поездка туда в ноябре 1978 года, на втором курсе, — одна из самых памятных.
Помнится, мы с Перевезенцевым и Черниковым как только вселились вечером в гостиничный номер, тут же стали составлять некий «Распорядок дни». Написанный рукой Игоря Черникова, определённого нами в «писарчуки» за красивый почерк, он долго хранился потом в чьём-то архиве. Пункты же в нём были один краше другого. Что-то вроде: «Ходить до ветру в трусах не дозволяется» (это «дабы не поколебать нравственности девиц») или «Протирать очки носками, трусами и шляпами строго воспрещается» (мы все трое носили очки, а вот шляпу, замечу, — я один).
Вообще же, о буднях нашей гостиничной жизни и гуляниях в «каминном зале» Рязанского кремля рассказано в «Воспоминаниях о Балакиреве», и повторяться здесь нет смысла. Приведу только слабый отзвук того лирического настроения, в котором мы пребывали в этом городе и которое не отпускало нас и после:
На деревьях иней
Синими глазами.
Нету и в помине
Города Рязани…
<…>
…Силуэты храмов.
Губы сведены.
Утащи на память
Сколок тишины…
Сколько раз меня звали в Рязань уже в те годы, когда я работал в «Молодой гвардии», Вячеслав Николаевич Козляков, наш автор, и Алла Александровна Севастьянова. Обещали даже провести экскурсию «по кузьминским местам». Но я в Рязани после 1978 года так и не побывал. Всё как-то недосуг. Да и вообще, выбраться куда-нибудь из Москвы — да что там из Москвы! из собственной квартиры — мне с каждым годом становится всё труднее и труднее.
***
Зачем товарищам чужая Аргентина,
Вот вам история профессора Кузьмина…
Эту песенку — на мотив известной песенки про каховского раввина, которую любил петь Кузьмин, — я так и не досочинил. Осталось только про то, что «Он жил, не зная нравственных терзаний, / В большом столичном городе Рязани».
Думаю, что если бы досочинил, Аполлону бы Григорьевичу понравилось.
Но вообще, сюжет трудный. Аполлон Григорьевич всю жизнь боролся с сионистской угрозой и масонским заговором. У нас ходил анекдот: «Аполлон Григорьевич, а Иванов масон? — Масон. — А Петров масон? — Масон. — Ну а Сидоров-то не масон? — Нет, Сидоров не масон. Сидоров — главный масон!» В общем, «масоны, масоны, кругом одни масоны…». Мне эти сюжеты не были близки, и разбираться со всякими угрозами и заговорами совсем не хотелось. Из всех публикаций Аполлона Григорьевича ближе всего мне, конечно же, были «Начальные этапы древнерусского летописания», а совсем не «Идеология и практика международного сионизма» (одну из глав в которой написал Кузьмин).
Но они, эти сюжеты, и не пугали, и ни в коей мере не отталкивали. Просто особо об этом не думалось. Слаб я был в теориях. И в борцы с сионистской угрозой явно не годился.
Уже много позже я обратил внимание на один любопытный факт: у нас на курсе не было ни одного еврея, или, точнее сказать, ни одного студента или студентки с откровенно еврейской фамилией. На других факультетах — полно. (И даже на других курсах попадались.) А у нас на историческом — нет. Наверное, это о чём-то говорит.
Равно как и другой эпизод, произошедший ещё в первый год учёбы.
Однажды подошёл ко мне Андрей К*, бывший тогда в комсомольских начальниках, и предложил сходить… в синагогу. Более чем странное предложение! Но мне всё было в новинку, всё интересно, и я поначалу согласился.
— Отлично, — обрадовался К*. — Я тогда скажу, что ты многих студентов знаешь в лицо, даже и со старших курсов!
Я не понял:
— Кому скажешь? Зачем? Кого я знаю в лицо?
Оказалось, что речь шла совсем не о праздном посещении названного культового объекта с познавательными целями, а о том, что комсомольская организация намерена проследить, не посещают ли тайным образом синагогу в дни еврейских праздников студенты исторического факультета. В общем, доносительство в чистом виде!
Естественно, что я отказался.
— Ну тогда по крайней мере помалкивай, — попросил меня К*.
И я помалкивал. Но боюсь, что кто-нибудь поручение комсомольского начальства всё-таки выполнил.
Хотя, наверное, и православные храмы так же контролировались в дни христианских праздников? Впрочем, это только мои догадки. Из доверия я тогда вышел. И больше на эти темы со мной из институтского начальства никто не заговаривал.
***
Но вот о делах комсомольских мне есть ещё что рассказать.
В сентябре 1979 года нас всем курсом отправили на «картошку». «У деревни Симбухово, по дороге в Верею», — именно там располагался наш пионерский лагерь, название которого я позабыл. Жили мы весело, дружно — что называется, в тесноте, но не в обиде. Сколько любовных историй, в том числе закончившихся прочным браком, завязалось именно там и именно тогда! Вместе с нами, историками, на «картошке» жили студентки ещё нескольких факультетов — педагогического, дошкольного, ещё какого-то. Всё это, в основном, «женские» коллективы; мальчиков там практически не бывает. Понятно, как должно было тянуть к нам тамошних представительниц прекрасного пола.
Помню, что отчаянная разнузданность и разухабистость «картошечной» жизни в конце концов так нам приелись, что мы с Черниковым переселились в наиболее спокойную из тогдашних палат: к Аксёнову, Балакиреву, Чупееву и другим солидным товарищам. Мы даже вывесили на дверях особые правила поведения: девок не водить, водку не пить, матерно не выражаться. И когда кто-то из гостей начал при нас сквернословить, попросту взяли его за руки и за ноги и… выбросили в окошко — благо, обитали мы на первом этаже.
Нашим руководителем со стороны факультета был назначен доцент Юрий Иванович Писарев. Человек, может быть, и неплохой, он как-то не сумел найти с нами общий язык. Я уже точно не помню, что стало причиной конфликта. То ли он слишком вдавался в наши дела, слишком пристально следил за происходящим, то ли что-то ещё. В общем, конфликт назрел. Мы были достаточно свободолюбивы, чтобы какие-то преподаватели диктовали нам, что нам делать и как себя вести. И закончилось всё для Юрия Ивановича очень грустно.
Было устроено комсомольское собрание. И на нём Писарева просто-напросто выгнали с «картошки». В вузе разразился грандиозный скандал. К студенткам с других факультетов немедленно наехало множество каких-то преподавательниц-старушек. «Вы с историками не водитесь, — наставляли они своих подопечных. — Они и не тому научат». Мы же, напротив, ходили гоголями.
Началось самоуправление в самом чистом виде. Правда, по каким-то неведомым причинам вскоре на нашем счету почти совсем закончились деньги. И если поначалу нас закармливали, как на убой, то примерно со второй половины сентября характер питания изменился кардинально. Как мы шутили (а может быть, и не шутили), питание было на три с половиной копейки в день. Основу рациона составляли картошка, которую мы сами собирали на колхозном поле, и капуста, добываемая там же. Сахара с трудом хватало для каши, и чай мы пили «вприглядку»
Для овоща готовим ложку.
Не в мясе счастье. Ешь картошку!
И:
Не надо охов или ахов!
Полезен чай. Но вреден сахар!
Такие лозунги мы с Черниковым — а мы с ним тогда работали на кухне «кухонными мужиками» — вывесили на стене столовой.
Единственное, чего хватало, это хлеба. Соответственно, появился третий призыв:
Запомни — истин проще нет:
Обед без хлеба — не обед!
Когда мы приехали с «картошки» домой, начались разборки. На факультете произошёл своего рода демократический переворот. Новые личности, в числе которых были и фигуранты «картошечного» скандала, вошли в состав обновлённого факультетского комсомольского бюро. Черников, например, стал ответственным за педагогическую работу, Аксёнов — за учебную, Паша Васильев — за спортивную, я — за культурно-массовую. Перевезенцева выбрали секретарём курсового бюро.
Пригласили нас и на открытое партийное собрание факультета. Собрали полную «круглую» аудиторию. Мы ехали туда прямо с военной кафедры. Как назло, у меня в тот день сломалась ширинка на брюках. Сообщаю об этой интимной подробности потому, что я явился на партийное собрание с опозданием и в плаще. Снимать его, естественно, не стал. А сесть пришлось в самом центре аудитории, у всех на виду. Воспринято это было как демонстрация непочтительного отношения к партийному собранию и преподавательскому составу в целом. Дамы преподавательницы вокруг немедленно начали на меня шикать. Даже Кузьмин прислал записку: «Алексей, сними плащ!» Но что мне было делать? Не рассказывать же всем про свою ширинку! Так и просидел всё собрание в плаще, держа шляпу в руках. Дескать, пусть скажут спасибо, что шляпу на голову не водрузил!
Партийное руководство пришло тогда к выводу, что виноват во всём один Писарев. Ему и влепили строгий выговор по партийной линии.
Но вот выбор нас, разгильдяев, в комсомольское бюро был крупной ошибкой. Работу мы завалили полностью. Хотя поначалу всё складывалось очень весело.
Мы с Сергеем Перевезенцевым съездили даже на так называемую «комсомольскую учёбу». Я единственный раз побывал на подобном мероприятии, очень похожем по своей сути на обычную пьянку. Когда мы с опозданием явились на место, то первыми, кого увидели, были Аксёнов и Бушуев. Бедолаги, они разбили бутылку водки и, чтобы скрыть следы преступления, не надумали ничего лучшего, чем растирать её тряпками по всему коридору. Запах стоял ещё тот. («Вы что, водкой полы моете?!» — закричал бы, окажись он на нашем месте, капитан Мышлаевский из «Белой гвардии».)
Но бутылка-то была не единственная. Выпить хватало, и с запасом. Помню, что под вечер мы с Перевезенцевым совсем распоясались и пугали скромных девушек с чужих факультетов политически не выдержанными песнями. Пели мы и Галича («У лошади была грудная жаба…»), и песни собственного сочинения — так называемые «песни негромкого исполнения», которые обычно звучали как раз очень громко. Наверняка, и «Песенку троцкиста» («Здесь холодно, и голодно, и сыро, / И нас кусает эта злая вошь. / Но нам плевать: для всех для нас кумиром / Товарищ Троцкий, наш идейный вождь»), и только что сочинённую на «картошке» «А ветры чёрные скосили…» — про «пустые мёрзлые поля, / Поля растерзанной России, / Забывшей веру и царя…»).
…И клеветой, и лицемерием
Дарила ты сынов своих,
Россия Сталина и Берия,
Россия разных после них… —
выводили мы с особым чувством. И, как ни странно, в кулуарах тогдашнего комсомольского мероприятия это звучало более или менее приемлемо.
А утром оказалось, что злополучная молния на брюках опять вышла из строя. Особенно переживал почему-то Толя Тимакин, ставший после «картошечной» истории секретарём факультетского бюро. («Фролыч», как зовут его студенты, и поныне героически трудится на истфаке.)
— Вот беда-то, вот незадача, — сокрушался он, безуспешно пытаясь починить мои брюки. — Скажут: ни на одном факультете ни у одного комсомольца ширинка на брюках не сломалась, а у тебя, Тимакин, на факультете сломалась!
Но очень скоро всё у нас пошло насмарку. Какие-то вроде бы пустяковые поводы были к тому. Мы тогда все увлекались авторской песней, ездили на слёты КСП («Клуба самодеятельной песни», как тогда называлось бардовское движение), через это даже с какими-то диссиденствующими личностями познакомились. Многие известные исполнители выступали и у нас. Точнее, на филфаке, с которым мы делили одно помещение: ведь и Визбор, и Ким, и другие вышли как раз из наших стен, и МГПИ в те времена имел славу одного из родоначальников кээспэшного движения. Мы тоже решили пригласить какого-нибудь исполнителя к себе. Речь шла, если мне не изменяет память, о Борисе Вахнюке, тоже выпускнике МГПИ. Уже договорились с залом, афишу вывесили. Но — не срослось. Какой-то конфликт был у него не то с ректором, не то с парткомом. А может быть, и с более высокими сферами. В общем, в последний момент нам концерт запретили. И когда мы пошли ругаться к декану, тот только руками развёл: дескать, ничего не могу сделать.
На этом мы и сломались. За всех сказать не берусь, но мы с Черниковым в буквальном смысле объявили комсомольскому бюро бойкот: не будем работать, и всё. Дураки, одно слово.
И как-то так совпало, что примерно с этого времени, с середины третьего курса, что-то со мной стало происходить. То был весельчак, во всяких сценках всегда участвовал с удовольствием, сам эти сценки сочинял. А тут — как отрубило. То есть на сцену-то ещё выходил с ребятами за компанию, что-то ещё сочинял, но, можно сказать, через силу, и чем дальше, тем с большим отвращением. Почему так вышло, сказать не могу. Но характер с годами стал меняться — и, конечно, не в лучшую сторону. Я и раньше любил надевать на себя маску этакого циника, изображать из себя «мрачного типа» («Жизнь — штука сучья» — одно из любимых тогдашних выражений в русле пресловутой теории «сучьей жизни»). А тут словно бы маска начала прирастать к лицу, и не снимешь. Вроде и пошучу, а народ в лучшем случае смотрит косо, с недоумением. А ведь известно: любые негативные черты характера имеют свойство с возрастом накапливаться, набирать силу, переходить в крайность. Так и у меня получилось. Мрачнел, мрачнел — и, в конце концов, дошёл-таки до точки.
Социофобия называется.
***
А ещё, если говорить о комсомоле, я на первом курсе умудрился принять участие в институтской агитбригаде (существовал такой замечательный жанр комсомольской самодеятельности). Организовали эту агитбригаду девушки с тогдашнего третьего курса — все как на подбор ладные, симпатичные, одна другой краше. Ребята, надо сказать, у них на курсе тоже были отличные, прекрасно играли на гитарах, пели, но они почему-то с ними поссорились и обратились к нам, первокурсникам. Взяли в качестве гитаристов Володю Гусева (тогдашнего старосту курса) и Мишу Зверева — оба были намного старше, а также меня — в качестве чтеца-декламатора. Тексты свои я уже, конечно, не помню, но точно был отрывок из «Братской ГЭС» Евгения Евтушенко (это там, где «…И в тебе, Колыма, и в тебе, Воркута, / Мы хрипели, смиряя рыданья: / Даже здесь никогда, никогда, никогда / Коммунары не будут рабами!»).
Шёл, напомню, 1977 год, ноябрь, и агитбригада наша была посвящена 60-летию Октябрьской революции. Отправились же мы не куда-нибудь, а на всесоюзный смотр на Западную Украину, в город Дрогобыч, Львовской области. Никакого особенного национализма со стороны местных я тогда не заметил: встречали нас по-доброму и даже в тамошних пивнушках («винарнях») конфликтов не возникало. (Не то что года за два — за три до этого, когда я, ещё школьником, был в составе археологической экспедиции в Черновицкой области.) Больше того, помню, как местный хлопец — из числа встречающих — в знак особого благорасположения сообщил нам под большим секретом, что недалеко от Дрогобыча живёт один дед, который лично знавал Степана Бандеру, и предложил свозить к нему — познакомить. И очень удивился, когда мы от такой великой чести отказались.
Я тогда единственный раз в жизни выступал на настоящей сцене — в местном доме культуры, под светом прожекторов, перед огромным залом. Дошли мы до этого дома культуры, надо сказать, под проливным дождём, еле высушились под софитами, даже из гитар пришлось воду вытряхивать. Девушки наши кое-как сориентировались, старались красиво двигаться, подходили поближе к микрофонам, пели, говорили проникновенными голосами, а я как стоял в центре всей композиции, так и остался. И только ревел оттуда, как бык: «Никогда! Никогда! Никогда! Никогда! Коммунары! Не будут! Рабами!»
А потом, уже после выступления, что-то произошло, а что именно, не знаю. Возвращались мы в Москву разными путями: кто-то (в том числе Миша Зверев) на самолёте, а бóльшая часть, как и я, на поезде. И вышло так, что Миша Зверев кого-то из девушек жестоко не то оскорбил, не то обманул, не то ещё что-то. В общем, дело дошло до разбирательств в комитете комсомола, а затем и до… исключения Зверева из института. Я чувствовал себя очень нехорошо. Наверное, надо было заступиться на собрании, сказать слово в защиту. Но что произошло в действительности, я так и не понял, а потому промолчал. А может, струсил…
Между прочим, поездку эту мне, как ни странно, тоже поставили в вину по комсомольской линии. Я ведь никому о ней не сказал. И, соответственно, пропустил какие-то другие приуроченные к юбилею мероприятия, уже в Москве. Что-то вроде обязательного участия в демонстрации 7 ноября.
…А года через полтора-два, на втором или третьем курсе, мы и сами организовали агитбригаду — посвящённую на этот раз Великой Отечественной войне. Какие-то патриотические стихи звучали в ней, песни проникновенные; я даже собственного сочинения стихи включил. Принимала нас комиссия, в которую входили профессиональные театральные деятели из так называемого Факультета общественных профессий (был такой при МГПИ). И — зарубили напрочь. Обвинили в профанации темы и даже в пошлости. Почему так, опять же не понятно.
И больше в агитбригадах я никогда не участвовал.
***
А вот в археологические экспедиции я за годы учёбы в институте так ни разу и не съездил. Непростительное упущение для человека, занимающегося историей древней Руси, — особенно если учесть, что отправляли нас от факультета не куда-нибудь, а в Новгород, колыбель русской цивилизации. Мы с Перевезенцевым и Черниковым записались было в археологи сразу после первого курса. И уже готовились поехать в Новгород, но… нас не пустили. Заставили работать в Москве, в так называемой стройремгруппе: ремонтировать собственное здание на Пироговке — красить, штукатурить стены и т. д. Тоже, конечно, весело, есть что вспомнить, но всё же не то. Даже не стройотряд. А когда после второго курса мои друзья отправились-таки в Новгород, я поехал в составе студенческой группы «по обмену» в Чехию. Очень уж это было заманчиво, да и деньги родители дали охотно. Тогда вообще за границу выехать было почти невозможно, а тут — Оломоуц, Прага, чешское пиво, чехи и чешки...
Так что воспоминания о раскопках у меня остались только со школьной поры. Ездил я в археологические экспедиции дважды: после седьмого класса и после девятого. Возила нас наша учительница истории, моя однофамилица (не родственница!) Тамара Георгиевна Карпова. Она вела у нас историю только до восьмого класса, но и потом охотно с нами общалась. Перед первой поездкой даже занималась с нами теорией: объясняла, что такое раскоп, археологические слои и т. д. И даже песни с нами разучивала — чтобы мы не чувствовали себя совсем уж несмышлёнышами. Так что если и пробудился у меня какой-то интерес к истории в школьные годы, то этим я, наверное, обязан ей.
После седьмого класса — а было это, получается, летом 1974 года — мы отправились на Западную Украину, в Черновицкую область. Смутно помню начальницу экспедиции. Много позже я догадался, что то была довольно известный археолог Ирина Петровна Русанова, чью монографию о святилищах древних славян (написанную ею совместно с мужем, украинским археологом Б. А. Тимощуком) я впоследствии использовал при работе над книгой «Владимир Святой». И сами раскопки помню: какие-то погребения (я так понимаю, «пражской культуры», VI—VII веков), какие-то горшки, многочисленные человеческие костяки («жмурики», как их называли). Ещё помню, как пошли в местный клуб смотреть кино — «Белая птица с чёрной отметиной», на украинском. А там действие происходит как раз в Черновицкой области в годы войны: оуновцы воюют с Советами. И так, видимо, разобрало местных хлопцев, что они нас, москалей, после фильма чудом не отметелили… В общем, впечатлений масса.
А после девятого класса мы с ребятами и той же Тамарой Георгиевной поехали на Оку, в село Решное, куда-то за Муром. Экспедицию возглавлял сам Отто Николаевич Бадер, знаменитый своими раскопками палеолитической стоянки Сунгирь. Экспедиция наша увенчалась полным крахом: мы так ничего и не нашли. Представляю, какой это был удар для Бадера, совсем уже старенького! Но нам-то что было до этого?! Мы от всего получали удовольствие, были юны, полны сил, купались в Оке. Отличная компания, свои ребята, девчонки. Тем более, там случилась первая (ну, может быть, вторая) любовь, были и песни, и танцы по вечерам под проигрыватель («Ты помнишь, плыли в вышине и вдруг погасли две звезды…» и т. п.). И весь десятый класс прошёл у меня под знаком этого светлого чувства.
Но ко времени окончания школы и поступления в вуз чувства постепенно угасли, причём с обеих сторон. Начинались другие времена, возникали другие интересы, появлялись другие привязанности…
***
«Я человек не военный», — мог бы и я сказать о себе вслед за героем пьесы М. А. Булгакова. Но — военнообязанный. Один день в неделю в институте мы занимались на военной кафедре. Техника, тактика, иногда — выезд «в поля» куда-то в Челобитьево.
Ну а после окончания института, как водится, — трёхмесячные военные сборы в Коврове.
По сравнению с настоящей армией это, конечно, лёгкая прогулка. Кругом свои, никакой тебе «дедовщины», никакого мракобесия. И хотя наши офицеры, особенно поначалу, пытались держать нас, что называется, в «чёрном теле», да и условия были не очень, всё-таки жаловаться не на что. Разве что на питание.
Что такое солдатская кухня, знают, наверное, все, а кто не знает, тот догадывается. Помню, ещё в самом начале сборов, когда нас строем вели в столовую, а первая смена уже отобедала и так же строем выходила оттуда, кто-то спросил Аксёнова: «Ну как сегодня, вкусно?»
— Надо спрашивать не вкусно или невкусно, — отвечал раздосадованный Аксёнов, — а много или мало. Мало!
Да, еды, конечно, не хватало. Ну а про меню и говорить нечего. Перловая каша, такой же суп… С нами вместе проходили сборы узбеки с узбекского отделения филфака. Как известно, вкусы и предпочтения у них свои, несколько отличные от наших. Помню, как первое время на меня производили неприятное впечатление их радостные возгласы, когда они находили плавающие в перловке громадные куски волосатого жира (кажется, бараньего), какого-то грязно-белого цвета, без единого грамма мяса: «О, жир! жир!» А потом ничего, и я стал съедать этот жир не хуже узбеков — всё-таки какая-никакая, а животная пища. Между тем ребята, которые попадали на кухню (поварами там, конечно, служили не наши), рассказывали с содроганием о довоенных консервах, датированных ещё 1930-ми годами, и бараньих тушах австралийского и новозеландского (!) происхождения с ясно пропечатанными на них датами: «1963» и «1964». У всего есть свой срок хранения, и военное ведомство, как видно, выдерживало этот срок до конца.
В нашем же лагере, но отдельно, в своих палатках, обитали студенты Московского университета. Сборы у них были двухмесячные, а не трёхмесячные, как у нас, да и условия несравненно легче. Офицеры их почти не донимали, иногда только слегка урезонивали. По возможности мы этим пользовались.
У нас с Иваном Тихонюком вошло в обыкновение по вечерам ходить «в самоволку» — ездить на электричке в город Ковров (всего-то две остановки). Понятно, что не в военной форме, а в гражданском — чтобы не нарваться на патруль. Ездили, по правде говоря, только для того, чтобы позвонить по телефону своим возлюбленным дамам: Ваня — законной супруге, а я — Свете, тогда ещё невесте. Но вот с гражданской одеждой у меня как раз вышла заминка. Рубашка-то и кроссовки имелись, а брюки я по неопытности не спрятал, и их вместе со всей другой одеждой сразу же отобрали, когда меняли на военную. Пришлось воспользоваться чужими. Их я одолжил у Сергея Богомолова, человека, как оказалось, более предусмотрительного.
Но где их прятать? Вот вопрос. У Вани в МГУ нашёлся знакомый — парень из параллельного класса. В его палатке мы и хранили гражданскую одежду. Очень удобно: выходишь из своей палатки, идёшь к эмгэушникам, переодеваешься — и к электричке. И продолжалось так с месяц или около. А потом случился конфуз. Видимо, образ жизни у ребят из МГУ совсем уж зашкаливал. И дошло до того, что однажды произошёл самый настоящий пожар. Кто-то что-то не загасил и… палатка, в которой мы хранили свою одежду, вспыхнула. И сгорела полностью, дотла. Счастье, что соседние не пострадали.
Помню, что когда мы толпой обступили догорающие угли, я сообщил Богомолову, что именно там догорало. Но ничего: если он и расстроился, то вида не подал. Только пожал плечами.
А что это была за палатка и у кого мы хранили свои штаны, мы оценили много позже, уже в 90-е годы. Страшно сказать, но именно в ней обитали… будущий олигарх господин Мамут и будущий же посол РФ в Нидерландах господин Колодкин… Вот ведь были люди! А на вид такие же, как все, ничем от других не отличались!
Университетские ребята жили на известном удалении от нас, и горящую палатку затушили без нашей помощи. Слава Богу, обошлось без жертв и, кажется, даже без особого ущерба (если, конечно, не считать богомоловских штанов). Но вообще, если говорить о пожарах, то у меня к тому времени накопился некоторый опыт по их тушению. Мне довелось поучаствовать в этом волнующем процессе дважды.
В первый раз получилось так, что мы сами стали невольными виновниками пожара, да ещё какого! Дело едва не кончилось сожжением всего института.
Мы тогда готовили какую-то сценку не то для «последнего звонка», не то для «посвящения в студенты». Репетировали чаще всего на «собаке». Так назывался старый парадный вестибюль перед навсегда заколоченным главным входом в институт, выходящим на Пироговку. В наше время, как и до нас, и после нас, в институт входили со двора, с Хользунова переулка; здесь находились и гардероб, и ещё один небольшой вестибюль, и всё прочее. А «собака» так и осталась на «задах» — местом, можно сказать, сакральным и очень любимым студентами.
В тот год она оказалась полностью заставлена холодильниками в фабричных деревянных упаковках. Количество холодильников поражало воображение. Откуда они взялись и для чего предназначались, никто не знал. Но, в общем, они не слишком-то и мешали. Между плотными рядами образовывались узкие проходы, и в этом лабиринте знающий человек всегда мог отыскать место для душевного успокоения, приватного разговора или, как в нашем случае, разучивания какой-нибудь песенки.
Как обычно, мы договорились встретиться на «собаке» после занятий. Ну и пока собирались, от нечего делать бродили туда-сюда и занимались всякой ерундой. Сейчас уже и вспомнить трудно, что случилось: то ли сигарету не потушили, то ли просто спичками баловались… Да и стоит ли вспоминать? Дело давнее. Кто из нас не шалил в юности?
Словом, через какое-то время, обернувшись к «собаке», мы замерли от ужаса. Вся она была охвачена огнём.
Зрелище и вправду жуткое. Вообще, пожар в первое мгновение парализует человека. Тем более что занялась бумага, в которую были упакованы коробки с холодильниками, — а она, как известно, горит особенно ярко.
Кто опомнился первым, сказать трудно: то ли Серёга Перевезенцев, то ли Юрка Лубченков. Но, в общем, опомнились. Огнетушитель, как это всегда бывает в критические минуты, не сработал. Но у нас на равном расстоянии от «собаки» находятся два туалета — мужской и женский. Бросились к ним, схватили вёдра и стали заливать ими горящие коробки. Ещё на помощь прибежал один узбек с узбекского отделения филфака. Не помню, сколько раз мы носились с вёдрами туда и обратно, но смогли всё-таки потушить пожар. Вчетвером!!! Нам повезло в том, что не успела или почти не успела заняться деревянная обшивка холодильников, а бумага хотя и горит страшно, но всё же быстро прогорает, особенно если её обильно заливать водой.
Уже когда всё было кончено, прибежала куча народа — какие-то преподаватели с организованными группами студентов, отдельные личности. Затем явились пожарные, тут же начавшие разматывать свои длиннющие пожарные шланги.
Понятно, что все были в сильном нервном возбуждении. Помню, как я подошёл к тогдашней нашей зам. декана Ирине Павловне Шепетовской и то ли в шутку, то ли всерьёз поинтересовался, не полагается ли нам теперь по медали.
— Молчите лучше! И скажите спасибо, если вас из института не выгонят! — отвечала в сердцах добрейшая Ирина Павловна.
…Надо сказать, что определённую пользу эта история принесла. Холодильники, как я понял, пострадали не полностью: прогорела лишь часть деревянной обшивки. Зато уже на следующий день все они были вывезены из нашего института в неизвестном направлении, и «собака» вновь обрела свой мирный, привычный вид. И репетировать на ней нам стало гораздо проще.
Ну а во второй раз мне пришлось тушить пожар в глухой деревне где-то в Тверской области. Я тогда поехал в гости к Оле и Ване Тихонюкам. Стали топить печь — и от случайной искры вспыхнуло сушившееся на верёвке бельё: какие-то рубахи, кальсоны. Тоже очень страшно — дом-то деревянный, старый. Вода в доме вроде бы была, но я почему-то схватил ведро с помоями и тушил пожар ими. Благо, помоев оказалось много. Оля с Ваней потом надо мной подшучивали: вот, дескать, приедут Олины папа и мама, а всё их бельё в помоях. То-то они не обрадуются! Но я страшно собой гордился.
Ну а что военные сборы? И им тоже, как всему в этой жизни, пришёл конец. Прошло три месяца, наступила осень. Постреляли мы из автомата, совершили ночной марш-бросок по внезапной тревоге (о которой, конечно, все знали заранее), посидели в ровчике под танком, метнули боевую гранату из окопа (тут, надо сказать, Перевезенцев снова проявил героизм: согласился кидать гранату в паре со мной — а ведь знал, что я могу швырнуть её куда угодно: хоть в правильную сторону, хоть в не совсем правильную, хоть вообще прямо в небо), провели бронетранспортёр по полю (я был опять-таки страшно горд собой: БТР мой не заглох, и полный круг я сделал; правда, в конце пути были натыканы какие-то колышки, которые полагалось объезжать, но я решил, что от добра добра не ищут, проехал прямо по ним и, выйдя, доложил полковнику Держановскому, что-де курсант Карпов вождение закончил. Ну а что двойку схлопотал, так это не беда: они у нас всё равно были не в счёт).
Так и получили мы воинское звание, а вместе с ним и справку, которой многие из моих товарищей впоследствии очень дорожили: она давала право на преподавание в школе военного дела. Для меня, правда, справка эта значения не имела: в военруки я бы ни при каких обстоятельствах не пошёл — не сдюжил бы.
***
Надо сказать, что эти военные сборы оказались для меня не последними.
Пока я работал учителем в школе, меня на военные сборы не вызывали: видимо, такова была договорённость у Министерства обороны с Министерством просвещения — учителей не трогать. А как только перешёл на работу в издательство, сразу загребли.
Офицерские сборы с институтскими не сравнить: лафа полная. Проходили они под Москвой, в городе Видное (или Винное, как с удовольствием выговаривали наши начальники). И длились месяц, причём с выходными. Да и условия были неплохие, и кормили очень прилично.
Почти все сборы я проиграл в шахматы. Мне повезло: вместе со мной проходил сборы шахматный профессионал, настоящий тренер по шахматам (по фамилии, кажется, Домбровский), и спустя какое-то время опытным путём выяснилось, что я самый подходящий для него спарринг-партнёр. В основном я, конечно, терпел поражения, но иногда удавалось и выиграть. А главное, азарт был.
Ну а наибольшее впечатление на этих военных сборах произвёл на меня великан по фамилии Степанов. Он приезжал на сборы не в первый и не во второй раз. Была у них компания, и они с удовольствием отрывались на сборах чуть ли не каждый год.
Из всей армейской амуниции великану Степанову подходила по размеру только пилотка. Остальное у него было своё: какие-то брюки, ярко-красная рубаха и туфли. Очень удобно было на него равняться в строю. Однажды, когда его не было в казарме, я подошёл к его туфлям и приставил к ним ногу. Моя нога доходила им ровно до середины. А у меня ведь тоже размер не маленький — 45-й!
Помню такой случай. Однажды в субботу они всей компанией собрались домой. А каптёрка, где мы хранили свои вещи, как назло оказалась закрыта.
— Каптёрщик! Каптёрщик! — закричали все.
А каптёрщика нет. Тогда великан Степанов подошёл к дверям каптёрки, аккуратно взялся за проушины и вынул их из дверной коробки вместе с навесным замком. А потом так же аккуратно вставил на место. Я подумал, что всё расшаталось, держится, наверное, на соплях. И когда компания удалилась, подошёл к дверям, чтобы собственноручно подёргать замок. Но сидел он прочно, как будто его только что кувалдой вбили! Вот это силища!
Спорить со Степановым было бессмысленно. Как-то один нервный товарищ начал, что называется, качать права. Степанов подошёл к нему, поглядел с грустью и ласково погладил по плечу. Конфликт немедленно был улажен.
Но для меня эти сборы прошли, можно сказать, даром. Наверное, я был единственным, кто по их итогам не получил следующее воинское звание. Редкий случай! Так и остался лейтенантом, а не старлеем. Стало быть, сумел обратить на себя внимание начальства.
Может быть, тем, что не поехал на стрельбище? Я ведь и попал-то на сборы довольно чуднó. Перед сборами надо было пройти медкомиссию. Дело, в общем, формальное, но на этот раз врач окулист проявил некоторый профессиональный интерес. И после осмотра пришёл в недоумение: как я вообще здесь оказался? (А у меня к тому времени зрение стало совсем плохим.) Ну и предложил признать не годным к военной службе: «Это, — говорит, — очевидная вещь! Просто недоразумение какое-то!» Пошёл к военкоматскому начальству — и минут через десять-пятнадцать вернулся в некотором смущении: «А вообще-то, если вдуматься…», и всё в таком же духе. Ну и я спорить не стал: вдуматься, так вдуматься, сборы, так сборы. А когда пришло время ехать на стрельбище и стрелять из пистолета, прямо сказал старшему офицеру: «Я, конечно, могу и поехать, и пострелять, но учтите: мишень я не вижу, так что стрелять буду в воздух. И показатели вам наверняка испорчу». Он и попросил меня остаться в лагере.
…В общем, уехал я со сборов отдохнувшим, набравшимся сил и серьёзно поднаторевшим в искусстве шахматных баталий.
…Но я явно отвлёкся. Речь ведь в этой главе идёт совсем не об армии, а, по большей части, об институте. О нашей жизни в те годы, о том добром, вечном, что окружало нас. И, конечно, говоря об этом, нельзя не вспомнить о тех людях, которые учили и просвещали нас. Низкий им всем поклон.
Об Аполлоне Григорьевиче Кузьмине сказано уже достаточно. Но и помимо него были у нас на факультете замечательные, блистательные преподаватели, люди, которым я очень многим обязан. О некоторых из них надо сказать особо. А если кого забуду, то прошу не винить: память-то слабая, в чём я уже признавался.
***
Владимир Борисович Кобрин вёл у нас семинары по палеографии. Вёл артистично — как артистично читал лекции по отечественной истории «периода феодализма» на вечернем отделении (куда я, к сожалению, не захаживал). Именно Кобрин научил нас любить и понимать рукописную книгу, что для человека, желающего заниматься средневековой Русью, особенно важно. В этом смысле я ему чрезвычайно признателен и всякий раз, когда захожу (заходил?) в рукописный отдел той или иной библиотеки или в читальный зал архива, поминаю его добрым словом.
Кобрину был посвящён мой стишок — пародия на знаменитую «Юрьевскую» грамоту XII века, с которой всегда начинаются занятия по древнерусской палеографии («Се яз Мстислав, Володимерь сын…» и т. д.):
«Се яз М… Мстислав…» А что же дальше?
К чему Мстислав? Зачем «се яз»?
Я одурел от этой каши —
Устав ли, скоропись ли, вязь?
В глазах рябит. Мутнеет разум.
Нет, надо заново начать.
«Се яз, Мстислав», — читаю сразу,
А дальше мучаюсь опять…
Владимиру Борисовичу очень понравилось, и по его просьбе я ему стишок этот перепечатал. А вот стишок про Кузьмина («Выскочил из хаты Рюрик…») перепечатать отказался. Знал, что они недолюбливают друг друга, и посчитал, что это будет нехорошо по отношению к Кузьмину. Глупость, конечно. Но Кобрин всё понял и больше просить не стал.
Любил Владимир Борисович пошутить, процитировать что-нибудь яркое или смешное из какой-нибудь старинной рукописи. Одна фраза, вычитанная им в судебном деле XVI века и принадлежащая какому-то мошеннику, профессиональному «подпищику» (мастеру подлогов), кажется мне сегодня особенно актуальной.
«Яз человек убогой, кормлюсь пером», — оправдывался тот перед судьями (цитирую, как всегда, по памяти).
Не знаю, как Кобрин, а я готов под этими словами, не задумываясь, подписаться сам.
***
Николай Иванович Павленко — человек могучий. Дожить до ста лет — это не шутка. Когда мы у него учились, ему было лет шестьдесят — шестьдесят пять. Расцвет для историка (во всяком случае, для такого, как он).
Преподавал у нас Николай Иванович историографию — предмет достаточно муторный и сложный. За несколько лет до того у него вышла книга в серии «ЖЗЛ» — «Пётр Первый», и книга эта признавалась всеми классической для своего жанра. Знакомясь со студентами или принимая зачёт, Николай Иванович обычно спрашивал, читали ли мы её. А когда был в хорошем настроении, добавлял, жмурясь от удовольствия: «Читается, как сыщицкий роман!» И надо было обязательным ему поддакивать: да, конечно, читали, и с удовольствием, замечательно написано. Помню, что накануне зачёта я заглянул в институтскую библиотеку и взял посмотреть другую его книгу — «Историю металлургии в России». Это действительно монументальный труд (позднее Николай Иванович признавался, что колоссальные усилия, затраченные при её написании, — а работать пришлось с уймой материалов, хранившихся в самых разных фондах самых разных архивов разных городов, — оказались несоразмерны полученным результатам). Зато на вопрос, читал ли я «Петра» (а я «Петра Первого» тогда не читал), я с полным основанием мог ответить:
— Да я и Вашу «Историю металлургии» листал!
(Точно так же, кстати, ответил я на всё тот же вопрос Николая Ивановича и двадцать лет спустя, когда он пришёл к нам в «Молодую гвардию» и узнал, что я, его ученик, буду у него редактором. Оба раза Николай Иванович поглядел на меня с некоторым недоумением.)
А вообще, больше всего я благодарен Павленко за фразу, произнесённую им на какой-то лекции. Фраза, надо сказать, парадоксальная, особенно в устах человека, читающего курс историографии. «У историка, — ни с того ни с сего заявил он, — должна быть плохая память». Может быть, он оговорился? Но нет: память у Павленко (во всяком случае на не слишком существенную, с его точки зрения, информацию) действительно была неважная: он, например, никогда не мог запомнить имён и фамилий студентов, которые писали у него дипломы. Хотя и было-то их один-два, и обчёлся, не то что у Кузьмина. «Эй, мой человек!» — звал он, например, Виктора Лисуна, напрочь забыв, как того зовут, и Виктор под наши дружные смешки вынужден был плестись к своему научному руководителю.
Но у меня-то память точно была плохая! Даже в лучшие годы! И потому слова Павленко меня вдохновляли: значит, и я могу в историки податься.
Мы сошлись с Николаем Ивановичем на рубеже девяностых — нулевых годов, когда я сделался редактором его жэзээловских книг. И общение с этим мудрым человеком очень многое дало мне — и как редактору, и как историку. Ему было уже за восемьдесят. И тем не менее Николай Иванович оставался в здравом уме и отличной физической форме и сочинял книгу за книгой с поразительной скоростью. Понятно, что качество начинало страдать, и некоторые из последних его книг мне приходилось очень серьёзно редактировать. Откровенно говоря, это-то меня и пугает сегодня. Ибо количество моих собственных книг, вышедших в почтенной серии, тоже велико. Уж не чересчур ли? И не встал ли я уже теперь на путь, обозначенный Николаем Ивановичем на самом склоне лет?
А ещё это был удивительный собеседник. Знал он решительно всё и решительно про всех историков, особенно про тех, с которыми где-то когда-то пересекался (а пересекался он тоже почти со всеми). Я иногда даже старался избегать его рассказов — опасался, что ещё про кого-нибудь из мэтров исторического цеха узнаю какую-нибудь малоприятную подробность.
***
Вряд ли найдётся хотя бы один студент на факультете, который мог бы сказать что-либо дурное или просто неодобрительное о Надежде Фёдоровне Мурыгиной. Она была куратором нашего курса, преподавала нам древнюю историю и опекала нас просто-таки по-матерински. Это как раз на её лекции я сочинил свой первый шуточный институтский стишок, который потом с удовольствием читал окружающим (лекция, судя по тексту, была посвящена происхождению религии и первобытного искусства, то есть это было самое начало семестра):
Я сидел на лекции, слушая Мурыгину,
И жевал задумчиво с сыром бутерброд.
Думал про искусство я, думал про религию
И про то, что очередь, наверно, в гардероб…
Мы и в самом деле слушали лекции не так уж внимательно — слишком нова, необычна была для нас атмосфера, слишком радостно было оказаться среди однокурсников и однокурсниц. Но Мурыгину любили — и с удовольствием готовились к её семинарам — в том числе по «Хрестоматии», одним из авторов которой она была.
Помню, на экзамене по истории древнего мира мы разговорились об искусстве греков и римлян. И как же она обрадовалась, когда оказалось, что и я, зелёный студент-первокурсник, так же, как она, отдаю предпочтение римскому портрету перед слишком идеальным, но лишённым живых черт греческим!
Надежда Фёдоровна интересовалась и нашими планами, кто на какой кафедре собирается писать курсовые и дипломные работы. Узнав, что на кафедре истории СССР (тогда она была единой), могла забеспокоиться: а по какому периоду? Ну, если по древней или средневековой Руси или XVIII—XIX векам, то это нормально. «Только по истории советского времени не пишите, не надо!» И она была права: превращаться из историка в заведомого апологета советского строя — это было не очень правильно.
…На первом курсе, в рамках традиционного «последнего звонка», мы ставили сценку про Ивана Дурака (его играл Сергей Перевезенцев), который является после института в школу в качестве учителя и, ясное дело, преодолевает все препоны, чинимые ему директором школы Бабой-Ягой (последнюю играл Грант Минасян).
…Там занимала кресло, директорское кресло
Сварливая Яга, —
пели со сцены Андрей Сулемов и Игорь Черников: —
Ей было всё равно:
Она держала школу
В порядке образцовом,
Ведь был её знакомым
Сам Леший, завроно!
Ну а Леший (в исполнении Шуры Орлова), соответственно, «чтобы лучше ночью спать, / Шёл в избу на курьих ножках / С бабкой в шашки поиграть», со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Но главный герой побеждал своих недругов. И в самом конце представления покинутая всеми Баба-Яга являлась на сцену с большой шашечницей:
— А мне-то теперь что делать?
— А ты, бабка, иди в шашки играть! — радостно объявляли ей не то Леший, перешедший на сторону главного героя, не то сам Иван Дурак.
…Мурыгина сидела в первом ряду. И слышно было, как она произнесла со вздохом кому-то из своих соседок:
— Да уж, всем нам пора идти в шашки играть.
…Надежда Фёдоровна ушла из жизни очень скоро, спустя всего несколько лет. Мы тогда ещё учились в институте — кажется, на пятом, последнем курсе…
***
Как не вспомнить Кинельма Ефимовича Яма, читавшего у нас курс марксистско-ленинской философии?! (Другой тогда не было.) Был он импозантен, остроумен, парадоксален, в меру кокетлив, любил, когда студенты с ним спорили, обожал шутку и острое словцо и сам шутил постоянно. А какая у Кинельма Ефимовича была шевелюра!
В то время повсюду — и у нас, конечно, тоже — распевали весёлую песенку про Пэгги (на музыку В. Берковского): «У Пэгги жил весёлый гусь…». Каждый, сколько мог, добавлял куплеты — часто один глупее другого, но всем было весело. Однажды для смеха спелся куплет и про Яма — признаюсь, на редкость пакостный («У Пэгги жил философ Ям, / Он обожал… чесать свой срам. / Ах, до чего философ Ям! / Спляшем, Пэгги, спляшем!»). Спелся и спелся — просто так, случайно, для рифмы пришлось. Но до Яма куплет, очевидно, дошёл. Не знаю, сильно ли он обиделся. Ведь в каком-то смысле куплет этот можно было счесть даже и подразумевающим некие его мужские стати. (Вообще же в моей памяти Кинельм Ефимович легко может быть представлен за кафедрой склонным к некоторому почёсыванию и поёрзыванию.)
Как-то перед лекцией мы сидели вместе с Сергеем Перевезенцевым.
— Перевезенцев! — в свойственной ему не слишком серьёзной манере закричал вдруг Ям. — Вы с Карповым не дружите. Он и про Вас какую-нибудь гадость сочинит!
Про песенку о Пэгги я в тот момент забыл напрочь.
— Вы себе льстите, Кинельм Ефимович, — отвечал я тоже в своей, грубоватой, манере. — Я про Вас ещё ничего не сочинял!
А ближе к пятому курсу имя Яма попало в песню, которую мы распевали на «последнем звонке». Песня была ностальгическая, прощальная:
…И будет гудок паровозный тиранить упрямо.
Объятья, и вздохи, и слёзы, и смех до поры…
И где-то приснится вам, может, экзамен у Яма,
Экзамен у Яма иль, скажем, зачёт у Горы…
(Пётр Васильевич Гора вёл у нас методику преподавания истории. Курс был очень скучный, занудный. Но уж больно фамилии Яма и Горы рифмовались друг с другом.)
А ещё Кинельм Ефимович был рецензентом моей дипломной работы. Работа была путаная, с углублением в такие дебри, в которых я мало что смыслил, и, по большому счёту, негодная. Ям признался, что прочитал её, но с трудом, и не слишком понял, что я имел в виду (что не мудрено, ибо я и сам не всегда понимал, что имел в виду). Но положительное заключение, конечно, дал.
***
А Наталья Яковлевна Левина, преподавательница английского языка! Яркая, даже экстравагантная женщина! Она стремилась расшевелить нас, да и самой ей было интересно разглядывать каждого со всех сторон. На самом первом занятии стала расспрашивать (естественно, по-английски), какие у кого увлечения, кто чем любит заниматься в свободное время. Когда очередь дошла до меня, я не нашёл ничего лучшего, чем сообщить, что люблю в свободное время… думать. Но английский мой, видимо, хромал, и произнесённую мной фразу «I like to think» («Я люблю думать») Наталья Яковлевна расслышала как «I like to sing» («Я люблю петь»). Это её заинтересовало. «А как часто Вы поёте?» — поинтересовалась она. «Да всё время», — отвечал я, подразумевая, естественно, своё. «И Вы по-настоящему умеете петь?» — «Да, конечно», — отвечал я не без гордости. Интерес Натальи Яковлевны возрастал. «Скажите, а Вы профессионально занимаетесь пением? И каким именно: оперным или, может быть, эстрадой?» Тут я, наконец, почувствовал подвох и перешёл на русский. Когда наше непонимание открылось, смешно стало всем, и Левиной особенно. Потом она долго ещё подтрунивала надо мной: «Товарищ Карпов, который любит и умеет думать…»
И тем не менее Наталья Яковлевна относилась ко мне очень по-доброму. Как-то даже звала к себе домой на какие-то посиделки. По её словам, у неё собиралась отличная компания: пели песни, играли на гитаре, разговаривали на разные интересные темы. Забавно, что в тот же день меня пригласил к себе и Аполлон Григорьевич — принять участие в сеансе одновременной игры в шахматы (у Кузьмина был разряд мастера спорта). И я, подобно Буриданову ослу, так и не сумел выбрать одно из двух приглашений и никуда не пошёл.
Когда случилась описанная выше история с Макеевой, Наталья Яковлевна забеспокоилась.
— Зачем Вы ссоритесь с ней? — стала она спрашивать меня. — Зачем Вам нужен этот конфликт? Это же может быть очень серьёзно!
Но я с Макеевой ссориться не собирался и ни в какой конфликт и не думал вступать. Ситуация меня, признаться, только забавляла.
Какие уж у них были отношения с Макеевой, не знаю. Но к моему великому удивлению, Наталья Яковлевна явилась на экзамен по новейшей истории. И просидела там ровно до того времени, как я его сдал — и получил свою пятёрку. После чего удалилась. Получается, что пришла только ради меня? Мне это не могло не польстить.
Кажется, Наталья Яковлевна и поныне работает на историческом факультете. Здоровья ей, благополучия и долгих лет жизни!
***
Впервые имя Альтаира Ивановича Шаши мы услыхали, или, точнее, увидали, на первом курсе. Возле деканата висело объявление об экскурсии для преподавателей. И внизу было приписано от руки: «Деньги сдавать Шаше». Нас это так развеселило, что мы не могли сдержаться от смеха. «Вероятно, это писал шепелявый человек, — предположил Аксёнов. — И деньги надо сдавать Саше». (Александр Васильевич Синичкин был и, кажется, остаётся по сей день секретарём деканата исторического факультета.) Балакирев оказался более проницательным: «Скорее, ударение надо ставить на втором слоге».
Ну а лично с преподавателем Шашой мы встретились лишь на четвёртом курсе. Альтаир Иванович вёл у нас занятия по методике преподавания истории. И только тогда я с удивлением обнаружил, что методика — это действительно то, чему можно и должно обучаться, что бесконечные схемы, которые рисовал на своих лекциях профессор Гора, — вовсе не единственное, что имеет отношение к данному предмету.
Помню, как я выполнил какое-то обязательное задание для семинара, что-то вроде разработки открытого урока по истории. Шаша просмотрел работу, кивнул, сказал, что зачёт, конечно, поставит:
— Но Вам вообще-то это нужно? Вы планируете работать в школе?
Я сказал, что да, планирую.
И тогда Шаша разложил мою работу по полочкам, можно сказать, не оставил в ней камня на камне и объяснил, как надо строить урок на самом деле. Всё это в будущем мне очень пригодилось.
Потом была практика в школе — сначала на четвёртом, а потом на пятом курсе, когда мы по целой четверти замещали учителей и вели уроки в доверенном нам классе: на четвёртом курсе в девятом, а на пятом — в десятом, выпускном. Шаша не был руководителем нашей практики, но пару уроков посетил, и мои воспоминания об этом косвенном образом связаны с ним.
Мы проходили практику в школе на Автозаводской (номер я позабыл). Вели уроки в паре с Иваном Тихонюком: одну неделю я, другую он.
Что может в первую очередь заинтересовать студента-практиканта в школе? Конечно же, старшеклассницы.
Вытащу сердце — режь без ножа его
Взглядом одним, Марина Кашаева!
Это как раз об одной такой ученице, на которую я обратил особое внимание (благодаря стишку даже имя и фамилию запомнил). Девушка была видная, рослая, к тому же комсорг. Мальчики от неё, если что, отлетали, как семечки, — только пальцами щёлкнет. Я даже психологическую характеристику (которую мы обязаны были сдавать по ходу практики) писал на неё. Изощрялся, как мог.
Наши же девушки проходили практику в классах помельче. И у них чуть ли не главным вопросом было: как одеваться к уроку? «Ты в шестом классе уроки ведёшь. Тебе, может, и всё равно, — объясняла одна другой. — А у меня седьмой класс. Здесь уже надо соответствовать по полной!» И соответствовали, конечно.
С нами вместе проходил практику парень из соседней группы, некто Т*. Кавказец. Спокойный, молчаливый (он по-русски вообще плохо говорил), физически очень развитый — как почти все горцы. Поступил он на исторический по направлению из своей республики — надо полагать, с тем, чтобы по возвращении домой занять место не ниже методиста или даже заведующего районным отделом народного образования.
Уроки он вёл в четвёртом классе. Я на одном присутствовал, и урок этот произвёл на меня сильное впечатление. Сначала шла перекличка. Учеников своих Т* вызывал по одному, не торопясь, с некоторым трудом выговаривая фамилии, потом пристально глядел на каждого, предлагал садиться. О содержании сказать что-либо затрудняюсь: не всё понял. Вроде что-то про Гражданскую войну, и в частности про Григория Ивановича Чапаева и Василия Ивановича Котовского. А минут за десять до звонка объявлено было, что урок окончен. Ученики выходили в коридор чуть ли не на цыпочках, слегка ошеломлённые. Что-что, а авторитет среди них Т* завоевал сразу.
Был у нас преподаватель с психологического факультета; он-то как раз характеристики на учеников и собирал. Как-то подошёл к нам с Ваней: «Скажите, а этот Т*, он что, у вас большой юморист?» «Нет, — отвечаем. — Как-то не замечали». А психолог в недоумении. «Вот, — говорит, — поглядите, какую он мне характеристику на ученика составил». Поглядели. Листок в клетку, на нём предложений пять, не больше; написано всё крупным почерком. И последнее предложение — особенно крупно, чуть ли не подчёркнуто:
«Уважает дух предков».
***
О скольких же ещё замечательных наших преподавателях я здесь не рассказал! Прекрасные лекторы и учёные с мировыми именами с кафедр истории древнего мира и средних веков и новой и новейшей истории — Василий Иванович Кузищин и Геннадий Семёнович Кучеренко! А Александра Андреевна Кириллова и Инесса Александровна Дворецкая! (Это именно Кирилловой на 75-летие я написал чуть ли не единственное своё стихотворение, выдержанное в патетических тонах, без всякого ёрничанья:
Юбилей. В меру грустно, наверное.
И Вам 75. Уже?!
Это ж вздор, Александра Андреевна!
Вы моложе всех нас в душе…)
А блестящие специалисты по отечественной истории XIX—XX веков — Виктор Григорьевич Тюкавкин, Леонид Михайлович Ляшенко, Эрнст Михайлович Щагин! А Павел Александрович Шорин, преподававший нам археологию! А старик Виргинский, читавший курс истории науки и техники! А другие!
Но, пожалуй, ещё одно имя выделю особо.
На пятом курсе у нас стал читать лекции по педагогике профессор Костяшкин. И читал он свои лекции не просто ярко и увлекательно, а я бы сказал напористо, даже агрессивно. И говорил не о каких-то отвлечённых, скучных вещах (а педагогика, судя по прежним лекциям, представлялась мне предметом скучным и, так сказать, пустым, чисто теоретическим), но о вещах очень конкретных: какой должна быть школа и каким — учитель, как себя вести с «трудными» подростками и что это вообще такое: «трудные» дети, почему они становятся такими, и так дальше. Это были лекции даже не по педагогике, но по «школоведению», если так можно выразиться. («Последним школоведом эпохи» назвал Эдуарда Георгиевича Костяшкина после его смерти один из коллег.)
Мой друг Игорь Черников на пятом курсе уже работал в школе. Лекции в институте почти не посещал. Но для Костяшкина делал исключение, приезжал специально. Игорь вообще увлекался педагогикой — школой Шаталова, Янушем Корчаком. А вслед за ним увлеклись личностью Корчака и мы. (И как же проникновенно звучали для меня тогда слова Галича:
О, дай мне, Бог, конец такой,
Всю боль испив до дна,
В свой смертный миг
Взмахнуть рукой
Глядящим из окна!)
А ещё увлеклись Хармсом. (И опять Галич: «Из дома вышел человек / С верёвкой и мешком…» — из «Легенды о табаке» памяти Даниила Хармса.)
Хотя о чём это я? Костяшкин, конечно же, говорил совсем про другое и никакого отношения ни к Корчаку, ни к Хармсу, ни тем более к Галичу не имел…
А ещё у профессора был какой-то больной, словно бы надорванный, готовый вот-вот сорваться голос. С некоторым вызовом он объявил нам, что таким вот надорванным голосом может, если надо, проговорить хоть пять часов подряд, и перед кем угодно: хоть перед министром, хоть перед последним двоечником. Но я думаю, что это всё-таки был симптом какой-то болезни, может быть, той самой, от которой он умер. А умер он в 1983-м, спустя всего год после нашего выпуска.