Сила уже и без того прижился в невестином доме, и мать, моложавая, опрятная бабенка …прислуживала то в лавке, то в трактире богатого еврея Хаима… на шалости дочкины глядела сквозь пальцы, – видно, столковались промеж себя. Она и на подворье-то являлась под потемки, а то и ночевала в трактире. Вот Анфисе-то и воля вольная – пой, девка, веселись, ни кого не боись. Скота Шуньковы не держали, а коль ни сохи, ни бороны, ни кобылы вороны, то и работушки… избу помыть да обед сгоношить.
Вы читаете продолжение. Начало здесь
Веселилась Фиса, липла к Силе распаренным банным листом, и охотник терялся в тревожных загадках, что она, огневка шалая, нашла в нем, огрубелом, задичавшем в тайге, к тому же рябом. Оно верно, охотник добычливый, и здоровьем Бог не обидел, мог на спор быка осадить на колени, ухватив за рога… Может, годы поджимали …давно уж пора козу на торг вести… и боялась в старых девах замшеть, а деревенские ухари, как убедился Сила, хоть и хаживали к Шуньковым на посиделки, но лишь зарились на огнистую плясунью, не своевольничали даже во хмелю, своих зазнобушек пасли. Побаивались окулькину девку: слухи про нее шатались недобрые: мало того что гулящая, так еще и волхвитка, изурочить может, порчу навести – сухотею, ломотею, лихотею, – эвон какой зрак рысий.
Хотя Сила сплеткам не поверил… бабьи языки, что бесово помело… но однажды, когда чаевали втроем за вечерним самоваром, набрался духу и робко вопросил Шуньковых:
– Грешат на вас, будто вы из окулькиной веры.
Фиса озадаченно поглядела на мать.
– Сплетни все, – со вздохом отмахнулась та. – Слышали звон, да не знают, где он… Крещенные мы.
– Крещенныя… – согласился Сила, потому что видел на Фисиной шее золоченный крестик, – но пошто-то в церкву сроду не ходите?..
Услышав его сомнения, мать растолковала, как по писанному:
– Бог не в церкви, не в иконе, не в обряде, Бог – в душе… А то, что нас деревенские со зла в окулькину веру вписали, так это потому, что живем не по-ихнему. Не нравится, как мы живем… Удумали еще, будто мы колдовки… Ну, да на каждый роток не накинешь платок.
Когда мать спряталась в своем закутке, и молодые остались в горнице наедине, Фиса и придумала, как им принять венец….
Зная, что ни мать, ни отец Силины не дадут благословения, парень тайком от родовы перекрестился в единоверцы, а потом и обвенчался в церкви, что для скрытников было едва ли не страшнее лютых кобей бесовских – принять золотой венец из нечестивых рук попа-никонианина, клятого щепотника[1]. Лучше уж круг ракитова куста окрутиться...
Тем паче, в Укыре поговаривали: мол, катили молодые в бричке, запрягши сивого мерина, возвращались из церкви, от венца, и вдруг вздыбилась улица, и заступил им дорогу пыльный вихрь, где уж, наверняка, ревнивый колдун крутился, – обесившийся Фисин любовник с Лысой горы. Не к добру то, – осудительно качали головами суеверные укырчане.
Когда Сила явился с молодухой на заимку, и отец, братовья прознали такое поганистое дело, так и пришли в неистовство. Отец схватил сыромятный чембур[2] и троекратно, до крови перекрестил сына вдоль спины. И вусмерть бы запорол, да мать повисла на руках, со слезами прося милости чаду заблудшему.
– Осрамил на весь белый свет, опозорил! – хрипел Анфиноген Рыжаков, пытаясь отбросить жену. – Ославил на весь крященный мир! Запорю! Удавлю!
Но гнев его был запоздалым. И отец, придя в себя, и братья Ипат с Харитоном, двуперстно осенившись крестным знамением, тут же отреклись от презревшего древлюю веру, а старики заимские, долго не рядясь, наложили на Силу поруганье, охулили перед миром и, отвергнув, велели отверже идти на выселку, искать себе другой угол. Вот парень и сел в Укыре, пошел примаком[3] к своей зеленоглазой, красногривой деве, змеей обвившей Силу.
Если Анфиноген даже имя отвержи на дух не переносил, глухо, во имя веры, упрятав в себе отеческую жаль, то мать… на то она и мать… а потом и сестры с братовьями, хоть и не простив отступника, с летами все же смирились и, годом да родом бывая в Укыре, все же подворачивали к Силе, который с грехом пополам выделился из тещиного дома, с помочанами[4] срубил избенку на отшибе села и весело зажил со своей шустрой женушкой.
Все бы оно ладно, и Рыжаковы простили бы самовольство, и семья бы сплелась, но… Бог шельму метит… в кару за непослушание, за женитьбу на поспех, курам на смех, не давал Бог новоженям чада. Коль у Фисы был зад в дёгте, – погуливала до венца, – то, может… на проезжем взвозу трава не росла?.. хотя, ядреная и крутобокая, на обличку Фиса плодовито гляделась, да и шептала Силе горячими, бессонными ночами: мол, чует в утробе силу чадородную. Но сколь ни бились, ни колотились молодые, лишь подстилку житную смолотили в зерно и солому, – семя Рыжаковское не вызрело колосом.
Сердобольные укырские старухи советовали Анфисе дать обет и усердно молиться о чадородии мученице Варваре и праведной Анне Зачатье, что была бесплодна, но по молитвам супруга Иоакима Зачала Саму Царицу Небесную. Не давала Фиса обетов, не молила святых жен, в простоте же душевной поведала товаркам, что она-то, хошь и первотелка, завтра бы покрылась да и отелилась, но мужику плодовитости Бог не дал, а теперь и вовсе немочью наказал. Поила от порчи зверобоем продырявленным, молочком пчелинной матки, крутым настоем изюбринных пантов и заманихой-травой, что выбродила на водке, потом мазала силин срам замесью курьего сердца с изюбриным салом и деветисиловым листом, и даже исподтишка творила чародейный заговор на становую жилу, молодецкую силу: «…На верху булатного дуба сидит веселая птица петух: рано встает, голову вздымает весело поет; столь бы стояли у раба Божия Силы семьдесят семь жил и единая жила… на женский лик красныя девицы, на молодыя молодицы, на сивые кобылицы. (…) Аминь». Но сколь ни волховала Фиса, сколь ни творила богопротивные кудеса, лишь беса уластила да смертный грех на душу взяла; и неведомо, куда бы кривая кобыла вывезла семью, да случай вышел…
* * *
Верно, старики-любомудры рекли: не заламывай рябину не вызревшу, не сватай девку не вызнавши. Пока Сила шастал с ружьишком по хребтам и распадкам, добывая сперва белку, потом соболя баргузинского, жена его Анфиса наторила густыми, как сажа, зимними ночами тропку к одинокому поселенцу, – Самуил Лейбман звали; и была та посельга беспутая не простым ушкуем, варнаком с большой дороги, а – политическим, бывшим каторжанином, оставленным в Укыре на поселении, которого позаочь, а то и в глаза Рыжаковы обзывали фармазоном. Поселенец – из иудеев, а говоря языком лютых скрытников, из нехристей, – квартировал в добротном флигеле на усадьбе богатого трактирщика Хаима Гутерзона, через три двора от Силы Рыжакова, а уж чем жил посельга, с чего кормился, люди не ведали; но мужик, не гляди, что чужой веры, что бывший колодник, оказался тихим, ласковым, до людей приветным. Надо бумагу волостному старосте либо уездному приставу написать, бегут укрыские мужики к Самуилу Моисеевичу, надо документ выправить, – опять к поселенцу, и тот все сладит чин-чином, да… такой доброхот, добролюб… сроду мзды не возьмет, не в пример Укырским чинушам. К Самуилу привыкли в уезде... кроме скрытников – те иудеев, нехристей, и на дух не переносили.
Харчевался Самуил Моисеевич в доме Хаима Гутерзона, с ним одним и водился, отчего укырчане не могли взять в толк, как они, хоть и единокровцы, не то что уживаются, а и живут душа в душу, ежели Хаим первый богатей на весь укырскую волость, а Самуил-катаржанин, страдая за бедных крестьян и рабочих, против богатых с бомбой восстал, на бунт подбивал худобожиих. Вот это не могли уразуметь укырчане толоконными лбами, и решили, что неисповедимы пути иудейские.
Если по-первости в Укыре приветили доброхотливого Самуила Моисеевича, то после забородатевшего дикими и суеверными сплетками, шумного случая, все, от стара до мала, брезгливо отвернулись. А случай вышел такой…
Хаимова прислуга… вначале Анфисина мать, потом и сама Фиса… наводила во флигеле поселенца убор и прибор. Вот туда, в тихие, опрятные покои, и запохаживала скучающая молодуха, откуда приносила под полой лисьей шубенки книги… против богатых да царя-батюшки… и читала их при смолявой лучине. В отличие от темных укырских женок Анфиса не только знала азы, буки, веди, глаголи, но, как и мать ее, слыла книгочеей, отчего деревенские сторонились ее, недолюбливали, а Рыжаковы – все книги, кроме Святого Евангелия и древлеотеческих, считавшие пустосвятием, демонской прелестью и бесовскими кобями, вносящими в душу и разум блуд и лукавую смуту, – пуще ярились, костерили молодуху лихоматом, дразня и рыжей волхвиткой, еретицей[5] и фармазонкой. Мать Силина, не смея при Анфиногене голосом молвить, шибко жалела блудного сына, опоенного приворотным зельем, привороженного, угодившего в лапы к самому анчутке беспятому[6]. А чего Фиске было не читать «прелесные» книжки, коль мужик ее месяцами из тайги не вылазил, коль не завели они ни плода, ни живота, коль у обоих не лежало сердце к хозяйству и земляной работе. Вот и читала крамольные книжки, и дочиталась, потому что баба – горшок, что влей – все кипит.
Воля и добрую жену портит, а что уж про окулькину девку нечего судачить… Малаша, невестка Калистрата Краснобаева, присмотрела через щель в бревенчатом заплоте, как семенила Фиска через заснеженную улицу и вертела долгим, цветастым подолом сарафана, заметая грешные следы, чисто лисьим хвостом; и высвечивало ей кривую тропку воровское цыганское солнце, – покойничьи-бледный, чарующий месяц.
А был самый канун Рождества Христова – кутейник, когда православные постились и духом, и брюхом, а после долгого моления в церкви ужинали кутьей и медом и… суеверные… приотворив дверь в сенки, кликали Мороза Васильевича: дескать, ходи кутью есть; а летом не бывай: цепом голову проломлю, метлой очи высеку. Иные, яко язычники, под потемки жгли посередь двора сухой назем либо лоняшнюю солому, – грели души усопших родичей, и при скорбных всплесках костра молили об упокоении и прощение их душ, а заодно… и про урожай намекали.
В рождественский сочельник, когда колготится перепуганная нечисть, Фиску и присмотрела краснобаевская молодуха… И не удержала Малаша язык за зубами, проболталась золовкам, и пополз по деревне мрачный слух, будто нагая Фиска летела на блуд, оседлавши древнего борова, точно еретица, на Лысую гору, где и гуртилась вражья сила, обвыкшая накануне великих Христовых праздников справлять свои похотливые игрища. А следом за Фисой летел на черном кобеле голый Самуил… Малашина свекровка еще прибавила: дескать, конюх Хаима углядел в окошко, как, прилетев с Лысой горы, посиживали они, Самуил и Фиса, в чем мать родила и… чернокнижники клятые, колдуны-ведуны!.. читали черную книгу… Шестокрыл ли, Воронограй, а может, Рафли, либо Аристотелевы врата. Но, может, и новочинных волхвов-ведунов: Маркса або Ленина с легионом… А на печи жарилась зверятина… мужик Фисин из тайги стегно сохатинное послал с оказией… насытив же утробу, чародеи-любодеи снова полетели по ночному Укыру творить злые кудеса.
Когда едкий слух просочился и в Фискины уши, и она смекнула, с какого гнилого угла хмарь нанесло, то подлетела к усадьбе Краснобаевых и в сердцах принародно высрамила и молодуху, и большуху, насылая проклятья на их дурные головы.
Но, как поведала Краснобаевым болтливая Фискина подружка …хотя та соврет, глазом не сморгнет… будто окулькина девка сама созналась, что сперва не по воле своей согрешила перед Силой… Виноват, мол, огненный змей, что летает на Крещенский сочельник, в самый канун Богоявления и, душегуб, соблазнитель жен и дев, оборачивается мужем либо таким бравым молодцем, что ни с сказке сказать, ни пером описать. А если огненный змей полюбит девицу, то его зазноба неисцелима вовек. Такую зазнобу ни отмолить, ни заговорить, ни отпоить… Летал огненный змей по-над спящим Укыром и горел огнем неугасимым, потом опустился в Фискину трубу и ожил в избе молодцем дивной красы. Не любя полюбишь, не хваля, похвалишь… Оморочил, любодей, душу красной девы приветами, усладил, губитель, Анфису речью лебединою; заиграл, безжалостный, ревнивым сердцем девичьим; затомил, ненасытный, ладу в горючих объятьях; растопил, варвар, уста алые на меду. От его поцелуев горит Фиса румяной зарей; от его приветов цветет дева красным солнышком… Натешился, улетел огненный змей, а Фиса сидит во тоске, во кручине, не глядит на Божий свет, ждет добра молодца, сохнет, вянет…
Бестолковые, ослабшие в христовой вере, суеверные девки поверили в огненного змея и вспомнили средство, как погубить любодея: перед тем часом, как быть змею, насыпь на загнетку снега, собранного в крещенский вечерок, и змей, как влетит через трубу в избу, тут же и погибнет. А иначе… быстро сгорает девка от любви змея поганого, что оборачивается красным молодцем, – сгорает, бедная, словно береста на огне; и когда она уже дышит на ладан, лежа под святыми, опустошившись душой и высохнув плотью, змей и выказывается напоследок во всей своей змеиной обличке, во всем своем драконьем безобразии и, довольный, насмехается над погубленной душой.
Но если поверили укырские простушки Фискиным басням, то мужики и бабы, не дав веры, все же перекрестились, поплевали через левое плечо, где незримая нежить пасется, а парни посмеялись, вообразив огненным змеем и красным молодцем тщедушного Самуила, что смахивал на таракана запечного.
[1] Щепотник (староверческое) — православный, который крестится щепотью.
[2] Чембур — ремень, который протягивали поверх чресседельника, чтобы закрепить оглобли на спине лошади.
[3] Примак — муж, живущий в доме жены.
[4] Помочане – помошники,
[5] Волхвигки, еретицы — колдуньи.
[6] Анчутка беспятый — нечистый.
Tags: Проза Project: Moloko Author: Байбородин Анатолий