IV
В трактире
А Алеша уже спешил к трактиру, где еще в монастыре договорился с Иваном о встрече за поздним ужином (часов в 10-ть вечера). Но придя туда, обнаружил, что брата еще нет и, заняв отдельную комнатку с окнами на улицу (в трактире теперь были и отдельные комнатки) и заказав ужин на две персоны, стал ждать. Это был тот самый трактир, в котором тринадцать лет назад они сидели с Иваном, и где последний поведал ему свою «Легенду о великом инквизиторе». Правда, сам трактир сменил к этому времени и свое название и своего хозяина. Раньше – читатели должны были это помнить – он назывался «Столичный город», теперь же массивная латунная вывеска славянской вязью гласила: «Три тысячи». Это еще одно эхо, или, если хотите, последствие событий тринадцатилетней давности. Купец Колонкин, перекупивший это заведение, был в числе присяжных заседателей на первом суде над Митей. Он так впечатлился всем там услышанным, особенно мистикой трехтысячной суммы, которая так часто фигурировала на процессе и в показаниях Мити, и в связанном и Иваном деле Смердякова, что по приобретении трактира не преминул переименовать наше главное питейное заведение. Перестройка была не только внешней. Внутри тоже все стало походить на «европейский манер». Появились отдельные комнатки, меню, лежащие на каждом столе, а половые сменились официантами не в засаленных передниках, а в каких-то, отдаленно напоминающих форму военных, серых сюртучках с малиновыми петличками. Впрочем, грязных историй, связанных с трактиром и пьяных дебошей не стало от этого меньше. И это не удивительно. «Что вы хотите – это Россия-с, господа!» - как говаривал наш городской глава, и в его произношении слово «Россия» начинало рычать и звучало как «Ры-сс-ия».
Долговязый рыжий официант только осведомился у Алеши, следует ли нести заказ, как Алеша заметил переходящего улицу и направляющегося к трактиру Ивана – и помахал ему из окна.
- И заметь, Алешка, тринадцать лет назад я тебя сюда зазывал, а сейчас ты меня, - улыбаясь и вскоре уже удобно устраиваясь на мягком венском стуле (стулья тоже сменились) напротив Алеши, добродушно и неспешно проговорил Иван, уже войдя в комнатку и отдав шляпу и трость официанту. – Что может означать эта эмблема, как любил говаривать наш братец Митя? Да и сейчас, я заметил, любит… Как ты нашел его, Алексей? Постарел, правда?..
На эти слова Алеша невольно сам всмотрелся в Ивана и со странной для себя горечью заметил изменения в брате. Он действительно как-то уж слишком сильно для своих тридцати семи лет обрюзг болезненной и нехорошей полнотой. Она вроде и не слишком была сильна, но в ней действительно проступало что-то нехорошее. Как бы хозяин этой полноты действовал себе во зло и специально не предпринимал никаких мер к ее устранению и собственному оздоровлению.
- Что так меня изучаешь? Мол, на себя посмотрел бы… Ха-ха, - хмыкнул Иван, и опять в его смешке прозвучало что-то как бы слегка искусственное и выставляющееся.
- А ты ведь обидел меня, брат, когда сказал тогда, что больше не хочешь встречаться со мной, - вдруг проговорил Алеша.
- Неужели?
- Я и сам это понял после… Уже после всего, что было… после смерти отца, да и даже нескольких лет потом… Открыл ты душу тогда, а потом и захлопнул ее – как бы навеки…
Но тут принесли заказ, и братья какое-то время были заняты ужином. Кстати, себе Алеша заказал и ухи, словно в память о том их давнишнем разговоре, где тоже была уха. Только на этот раз ужин завершала и бутылочка Елисеевского.
- Ну, что, Алеша, помнишь, тринадцать лет назад о чем мы здесь с тобой говорили? – откинувшись на стуле и закурив грубо выделанную дорогущую сигару, вновь заговорил Иван. – Помнишь?.. (На эти слова у Алеши в голове быстро промелькнула недавняя сцена у камня Илюшечки, но он не успел осознать здесь связи, вслушиваясь в слова Ивана.) Credo и Confession s de foi [1] … И я, помнишь, тебе тогда сказал, только не помню, до поэмы своей или после… Ты поэму-то помнишь?.. Ну да не важно… Сказал, что хотел бы еще с тобой встретиться, прежде чем кубок-то жизни об пол. Хряп!.. И – нет его. И ведь исполнилось же. Исполнилось, Алешка!.. Ишь ты – не иначе, как есть все-таки Бог… А то кто же желания исполняет? А Алешка – есть Бог? – и Иван вдруг резко двинулся на стуле навстречу Алеше, почти нависая над столом.
- Нет, Иван…
На эти слова тот разразился долгим и, кажется, вполне искренним хохотом. В котором вновь, тем не менее, было что-то как бы и болезненное.
- О-ха-ха!.. Вот ты и высказал свое Credo … Только мы, кажется поменялись с тобою ролями – не находишь?.. Ха-ха… - он все не мог успокоиться. – Вот так, прям, и нету, Алешка?.. Так и нету?.. Что – вообще нет?.. Ничегошеньки нет?.. Ни капельки, ни грошика?.. Грошика… Да, как штабс-капитан этот просит подать для Илюшечки… (На эти слова у Алеши чуть задергалась кожа возле глаз.) Или как наш папаша, царство ему все-таки небесное, вопрошал в свое время…
- Ты надеешься, что он там оказался?
На эти слова Иван как-то посерьезнел и подобрался.
- Ах, Алеша, знать бы точно, кто из нас в каком месте может оказаться – полжизни бы отдал за это знание. Только уж точное… А что касается отца нашего – то я хоть за земное его место поборолся. Знаю, знаю, ты еще тогда осуждал мои хлопоты все по его завещанию. Ничего не говорил, но осуждал – так ведь?.. (Алеша молчал.) Только, Алеша, братец ты мой, справедливость она же бывает не только небесная, но и земная. И если насчет небесной – это всегда сомнительно, а вот земная справедливость требует уважения. А в нашем случае – уважения к воле отца. Иначе все рушится, понимаешь, Алешка? Все рушится – не на небе… Там, если там что-то есть, то все по-другому… А здесь – на земле. Тебе никогда не приходило в голову, почему в Евангелии, да и во всей Библии нет заповеди о любви к родителям? О любви к врагам – есть, а о любви к родителям нет. Только почитание. Более того, в одном месте Христос даже говорит, что кто не возненавидит отца своего и мать свою, тот Его недостоин… Не случайно все это. Иных родителей ведь любить невозможно – и Христос знал это. Но заповедь о почитании не отменил. Вот, как нашего отца, к примеру. Да: не люби – но почитай. Даже если не любишь и не за что любить, даже если ненавидишь – но почитай все равно. Не понимал я этого тогда… Не понимал. А сейчас понимаю – и хорошо понимаю, Алеша. Есть вещи, которые здесь, на земле, нужно охранять до последнего. Иначе – хаос… И часто – кровавый хаос… Я-вот, еще вещь одну стал понимать хорошо. Помнишь, мы тут с тобой говорили о карамазовской живучести. И в тебе она, и во мне… Да, после тридцати лет кубок жизни об пол грозился… Но нет – уже дело к сорока, а все хочется из него лакать по-прежнему… Как кошка, знаешь, как лакает, когда жадна – мелко-мелко и быстро-быстро… Только дело не только в живучести, а в сути ее… Эх, не знаю, поймешь ли ты меня, братец ты мой дорогой?.. Понимаешь, живучесть и жизнь – от одного корня происходят. А жизнь – она тогда имеет смысл, когда она что-то в себе защищает. Это как мать, которая носит в себе плод и является защитой для него. Или скорлупа ореха – а внутри ядро живое… Не будет этой скорлупы, не будет матери - не будет и защиты, а без этого смерть… Это везде так – закон такой. И в природе, и в семье, и в государстве. Пока есть жизнь – она нуждается в защите и охранении. Завещание – это просто один пример. Пример того, что нужно защищать вопреки всему и всем. А кроме этого есть и многое другое, а тем паче потому, что в последнее время очень много появилось у нас разрушителей… Да, есть охранители, а есть разрушители… Есть жизнь, а есть и смерть. И соответственно ее носители. Понимаешь, кого имею в виду?..
Алеша молчал, но как-то внутренне разгорался – и все больше и больше. Это было заметно по блеску его глаз, у которых впервые стали разглаживаться пучки напряженных морщинок. Он словно хотел что-то высказать, но только ждал подходящего момента.
- Так что видишь, какая вилка получилась. После тридцати, собственно, только такая вилка и остается. Или – головой в разврат и свинство и забыть обо всем, как пытался наш Федор Павлович, пока очередной и на этот раз уже твой личный Смердяков не проломит тебе башку… Или – стать охранителем жизни, понимая, что ничего другого не остается, если в тебе осталась хоть капля благородства. Особенно, когда так и не смог приобрести веры… ни во что другое. Так что видишь, братец, какое оправдание нашел я своей живучести?.. А то я, знаешь, сейчас себя на какой мысли поймал – что пытаюсь оправдаться перед тобой, почему я до сих пор живой. И – веришь ли? – даже стыдно как-то перед тобой. То бишь, если бы ты узнал, что я уже умер – то уважал бы меня: вот, дескать, человек – сдержал слово, обещал после тридцати разбить кубок и разбил… Ан-нет – сидит тут перед тобой живехонек, да еще и оправдывается…
И Иван снова рассмеялся своим дробным, но опять-таки болезненным смехом.
- Кстати, о Смердякове, - продолжил он вскоре, отхлебнув из тонкого бокала, который время от времени вертел в руках, как и на обеде у Владыки. – Жаловался он мне, что ты его не любишь… (Алеша на этот раз не смог сдержать содрогания, прервавшего ему дыхания.) Во время одной из бесед тогдашних с ним и жаловался. Мол, ты и должен был любить его более нас, а не любил…
- Да за что же любить?.. – прошептал Алеша, и опять неприятно и запоздало осознал, что тот же самый вопрос он задавал и Мите.
- Вот ведь какая штука, Алеша. Может, не любить, а хотя бы пожалеть бы… Я и то к нему большее участие, выходит, проявил… Я не говорил еще тебе об этом. В последний мой приход к нему он рассказал, что наш отец оскорбил его жестоко… да еще в детстве…
- Как оскорбил?
- Содомским осквернением.
- Неужели может быть… такое?
- Может, Алешка – и не такое может быть… И тот, разумеется, не мог этого ни забыть, ни простить. Хотя, как такое простишь?.. Ты бы простил – а?.. Вот-вот. Ему еще тогда запала мысль убить его. Только санкции ждал… М-да, моей санкции. Дескать, я ему ее и предоставил. М-да, от меня санкции ждал, а от тебя любви… Я дал, а ты вот и не дал. Ха-ха!.. – и Иван опять выдохнул пару смешков. – Вот ему как раз, Смердякову, братцу нашему, не хватило карамазовской этой живучести. В петлю полез. А что еще делать – собственный разврат не прельстил, охранителем не стал, любви не получил, а до революционеров не дорос – благородства не хватило… Да, а веры не было изначально… Ну, и хватит о нем, Алешка. Теперь я тебя жажду. Тебя – братец мой, потерявший веру… Тебя, к которому хотел, как к кубку припасть и напиться… Расскажи же мне свое Confession de foi. Я тебе, как мог, свое рассказал. Теперь твоя очередь. Како веруеши?.. Во что веруеши, потерявши веру? Да и как такое могло случиться с послушником монастырским? С любимым учеником преподобного Зосимы Милостивого?.. Вижу же – глаза блестят, хочешь рассказать – ведь хочешь же?
- Хочу.
- Я рад, Алеша. Я рад… Я рад, что в нас сохранилась эта братская ниточка, не порвалась еще, несмотря ни на что. Это, может, то, ради чего я еще и живу, то, что стоит охранять до последней капельки этой же самой жизни… Ведь неизвестно же, будем ли мы с тобой сидеть еще когда-нибудь вместе? Может, будем, а может и нет… А я все-таки хочу напиться… Ну если не напиться, то хоть глоток от тебя сделать хочу. А то совсем уже тяжко мне… Я еще тогда, тринадцать лет назад, хотел об тебя исцелиться, а теперь и тем паче…
Алеша уже действительно приоткрыл, было, рот, чтобы что-то сказать, как в их комнатку донесся оглушительный женский визг, заставивший их обоих замереть. Визг несся из основной залы трактира и возобновлялся несколько раз все с новой силой, и было непонятно, что может быть его источником - какой-такой ужас или может даже что-то противоположное. Но и сносить его просто так, сидя на месте, не было никакой физической возможности: Алеша и Иван, не сговариваясь, поднялись и вышли наружу из своего апартамента. Пройдя внутрь залы, где уже группировалась толпа зевак из поздних трактирных завсегдатаев, они стали свидетелями безобразной сцены, которые, впрочем, были здесь не редкостью. На небольшом стульчике между двумя столами сидела дамочка, разодетая в какое-то пышное розовое, но странно укороченное платье, из под которого совсем уж неприлично вылезали нижние юбки – пьяная, с широко расставленными ногами, благодаря которым, собственно и могла удерживаться на стуле. Алеша не сразу, но все-таки признал в ней Ольгу Карташову – ту самую, которая едва не попала под посох Ферапонта, да и о ней шла речь на их сходке. Сейчас ее можно было рассмотреть поближе. Она от природы была весьма недурна собой, особенно хороши были четко выписанные брови, так напоминающие ее брата – но в пьяном виде со всеми своими жеманными кривляньями и визгами она производила отталкивающее, прямо отвратительное впечатление. Тут же за столом, позади нее, в компании полупьяных купцов сидела и Мария Кондратьевна. Вся эта компания громким гоготом отвечала на каждый визг Карташовой, а причиной этих визгов были стоящие по ее бокам на четвереньках другие два купца. У них были завязаны полотенцами глаза, и они лезли и тыкались мордами в Карташову и, кажется, хватали ее зубами. Алеша не сразу понял, что происходит, пораженный всей отвратительной неприглядностью видимой картины, и только позже рассмотрел, что Карташова от пояса была увешана прикрепленными на ее платье прищепками, причем в самых пренеприличных местах, и целью этих купцов было посрывать как можно быстрее и больше этих прищепок. Один из этих купцов был еще молоденькой, в красной рубахе и черном жилетике, он и суетился больше, отвратительно приподнимая зад от сапог на плохо гнущихся подошвах.. Второй был уже немолодым, но плотно сбитым и одетым в серую безрукавку – его возраст выдавала трясущаяся от напряжения куцая борода, торчащая прямо из под широко завязанного полотенца. Напряжение соревнования росло по мере уменьшения количества прищепок, как и сила визгов Карташовой, которая издавала их от каждого толчка, трясясь то ли от хохота, то ли от нервического перевозбуждения. Жара поддавала и толпящаяся публика – сюда подошли, кажется, все половые и официанты, даже из кухни потянулись повара и разносчики. Жизнь трактира замерла и сосредоточилась на этом веселеньком зрелище. Общий восторг – да так, что многие от хохота задрали головы вверх – вызвало столкновение лбами соперников, только раззадорившее обоих и заставившее их усилить натиск на безостановочно визжащую Карташову. Та на особо высоких нотах тоже задирала голову вверх, но даже в ее искаженных чертах, особенно это было заметно во взлете бровей, Алеша с болью видел сходство с ее погибшим страшим братом – «Камешком», Володей Карташовым…
Наконец, под общий взрыв хохота Карташова не выдержала совместного и одновременного толчка двух голов себе в живот и свалилась со стульчика. Это не остановило соперников, и они, рыча как хищники над поверженной жертвой, продолжали рвать зубами прищепки, зачастую отхватывая и куски легко рвущегося платья, причем тычась мордами уже под самый живот Карташовой. Та уже просто стонала от хохота и захватывающего ей дыхание визга.
- Пойдем, - потянул Иван за рукав Алешу. Казалось, он тоже был уже пресыщен безобразным зрелищем. Но с Алешей происходило что-то странное.
- Нет, стой, Иван… Стой – пусть будет… до конца… Стой – это важно… - лихорадочно блестя глазами, прошептал тот Ивану, не двигаясь с места. – Потом поймешь…
Но собственно зрелище уже закончилось. Соперникам, наконец, сняли повязки с голов, и старым из них оказался знакомый уже нам по первому повествованию купец Горсткин по прозвищу «Лягавый». Он и не сильно изменился за эти тринадцать лет. Даже куцая реденькая бородка, кажется, сохранила свой вид. Даже кудряшки, которые в свое время так озлили Митю, еще сильнее курчавились вокруг его головы, уж совсем придавая ему сходство с матерым бараном.
Между тем подсчитали прицепки, и под свист и улюлюканье публики у молодого оказалось на одну из них больше – это означало, что Карташова достается ему, в этом и был смысл сего разгульного соревнования. Ту уже подняли с пола (сама она встать не могла), и она уже стала ластиться к выигравшему ее молодому купечику, обнимая его одной рукой и как-то отвратительно трубочкой вытягивая вперед губы, пытаясь поцеловать победителя. Но сдаваться, видимо, было не в правилах Лягавого. Тот вдруг грубо оттолкнул Карташову от купечика и притянул ее к себе.
- Врешь, моя возьмет… Врешь… Пятьдесят рублей даю.
Но тот совсем по-бычьи наклонил голову, готовясь защищать свою добычу и, если надо, снова столкнуться для этого лбами.
- Вы это, Кузьма Тытыч, не дурыте… (Купечик, может спьяну, вместо буквы «и» говорил «ы».) Она моя. Я ее по честному праву возымел. («Честному» он произнес с ударением на втором слоге.) Горсткин в ответ пробормотал сначала что-то неразборчивое, а потом, вытащив из поддевки пачку кредиток, уже четко:
- Пятьсот.
И как-то аж закачался на месте, трясясь весь от бороды до ног, от видимой ярости или негодования, что не может добиться своего.
- Красавчик м-о-ой, - нараспев протянула Карташова и потянулась от Лягавого к купечику; ей явно не хотелось доставаться последнему.
- Цыц, тварь! – тот резко дернул ее за себя. – Тысячу!.. - и полез с пачкой кредиток уже прямо в морде купечика, от неожиданности отпрянувшего назад.
- Ишь, Лягавому-то масть не та вышла – нахрапом берет… - раздалось из толпы. Кто-то произнес эту фразу негромко, но она четко прозвучала в неожиданно упавшей тишине и потому достигла ушей всех присутствовавших и Горсткина в том числе.
- Кто сказал Лягавый? - медленно разворачиваясь от купечика, зарычал Горсткин – и даже издалека было видно, как на фоне резко побелевшего кожи быстро налились кровью его глаза. – Удавлю, собаку!.. Руками удавлю гниду!.. А семью по миру пущу!.. Засажу в яму – не выйдешь по гроб!.. Всех куплю!..
Говоря это, Лягавый нелепо, но от этого как-то особенно устрашающе, размахивал руками, в обеих из которых уже топорщились кредитки. И во всем его виде – этой звериной злобе, дополненной властью денег, было что-то настолько подавляющее, что на эти наглядные «аргументы» больше не нашлось никаких возражений. А Лягавый между тем, не найдя обидчика, вновь вернулся к купчику:
- Две даю!.. – и снова потянулся к купечику, как-то быстро протрезвевшему и приобретшему уже не очень уверенный вид.
- Вы это, Кузьма Тытыч, по обыкновеныю…
- По обыкновеныю… - передразнил его Лягавый.
- Кузьма Титыч, давай все три – поддержи честь заведения, - это уже из толпы раздался подобострастный и вполне дружелюбный голосок.
- Жри, жри!.. Даю!.. И знай Горсткина. А то как березовые шпалы вместо сосновых смолить – врешь!.. Лабазник!.. Помыранцывый!.. – это он еще раз передразнил совсем сдавшегося и сдувшегося купчика, уже забывшего о прежнем задиристом бычестве, но еще не смеющего радоваться неожиданному прибытку. (У него, видимо, с Лягавым были какие-то совместные подряды при строительстве железной дороги.)
Горсткин между тем, отсчитав деньги, потащил явно недовольную таким исходом дела Карташову наверх – там были особые нумера для подобных грязненьких делишек. Та пыталась хохотать и жеманиться, но это выглядело совсем натужно и тоскливо. А на верху лестницы Лягавый, еще раз сжав кулак, бросил в провожающую его взглядами публику:
- Знай Горсткина!..
Впрочем, Иван с Алешей этого уже не слышали – они вернулись в свою комнатку.
[1] Исповедания веры (лат. и фр.)
(продолжение следует... здесь)
начало романа - здесь