Найти в Дзене
Издательство Libra Press

Пушкин был от природы очень смешлив, и когда заливался хохотом, то хохот этот был очень продолжителен

Оглавление

Из воспоминаний Владимира Петровича Бурнашева

Прежде чем приступить к рассказу о последнем эпизоде, бывшем в моих глазах в конце 1836 года, то есть в последний год жизни Пушкина, умершего, как известно, в январе 1837 года, передам то, что в одну из пятниц пред этим эпизодом сообщил пятничной компании собиравшейся у Вoейкова один из тех вестовщиков которые, при первом своем появлении в гостиной своего амфитриона (здесь: радушного хозяина), считали священной обязанностью заявлять о себе сообщением какой-нибудь новинки могущей или не могущей явиться в журнальчике на следующей неделе.

На этот раз новость состояла в том, что заступничество Булгарина за Греча по делу главного редакторства энциклопедического лексикона улетучилось, так как Плюшар, по совету Сенковского угомонил Булгарина, предложив ему значительные выгоды в издании приготовленной тогда Булгариным книги "Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношениях", задуманной в 6 частях.

Булгарин прельстился выгодой сделки с Плюшaром, увлекся любезностями земляка своего Сенковского, которого стал посещать довольно часто, и забыл о своих пламенных обещаниях, какие, по приезде своем из Дерпта, делал Гречу. На том дело и закончилось. Замечательно потом выразился Смирдин, по случаю этой продажи Булгариным своей книги Плюшару: Поляк французу "Россию" продал.

- Браво-браво-брависсимо! - вопил Воейков. - Браво, браво, исполать Александру Филипповичу Смирдину и премного лет здравствовать! Молодец, право, молодец! Как ловко сказал: поляк французу Россию продал! Завтра же расцелую ценнейшего Александра Филипповича, всенепременно!

- Чему это вы так радуетесь, почтеннейший Александр Федорович, скажите на милость, - спросил вошедший в это время кудрявый желтовато-смуглый брюнет с довольно густыми темными бакенбардами, со смеющимися живыми глазами и с обликом лица южного, как бы негритянского происхождения.

То был Александр Сергеевич Пушкин, которого я так близко видел во второй раз.

На Пушкине был темно-кофейного цвета сюртук с бархатным воротником, в левой руке он держал черную баранью кавказскую кабардинку с красным верхом. На шее у него был повязан шелковый платок довольно густо, и из-за краев этого платка виднелся порядочно измятый воротник белой рубашки.

Когда Пушкин улыбался своей очаровательной улыбкой, алые широкие его губы обнаруживали ряды красивых зубов поразительной белизны и яркости.

В конце 1836 года, это было то время в жизни Пушкина, когда его встречали на великосветских раутах и балах всегда унылого и задумчивого, это было то время, когда на каком-то костюмированном бале, кажется у графини Воронцовой, где его Наталья Николаевна в костюме "кометы" подошла к нему, окруженная толпой блестящих молодых поклонников, и сказала ему по-русски: - Что задумался, мой поэт, совсем не по-масленичному? Он ей отвечал:

"Для твоего поэта

Настал Великий Пост.

Все мне мила моя комета,

Несносен мне ее лишь хвост!".

В эту пору безотчетных предчувствий, которым, к горю нашему и всей русской литературы, привелось так скоро оправдаться, Пушкин затеял, по-видимому, для своего развлечения, издание своего Современника, которого только первый номер суждено было ему видеть. Посещая этот раз Воейкова не в какое-либо другое время, а именно в его назначенный вечер для литературной сходки, на каких сходках, правду сказать, было так мало истинно литературного, Пушкин, по-видимому, хотел дать почувствовать Воейкову, что он не прочь вступить с ним в "журнальный союз".

Потому Воейков, чуткий к такого рода проявлениям и в высшей степени мелочно тщеславный, пришел в неудержимый восторг и бросился лобызать плеча и грудь Пушкина, который хохоча звонким и немного визгливым, детским смехом, освободился из его объятий, быстрым взглядом, ясным, внимательным и несколько задумчивым, оглядел все общество ласково, приветливо поздоровался с добрейшим и честнейшим бароном Егором Федоровичем Розеном, который, когда Пушкин уселся, отвечал ему вместо Воейкова на сделанный им при входе вопрос: "О чем все они сейчас смеялись?".

- Мы смеялись сейчас, в то время как вы вошли, Александр Сергеевич, одному счастливому острому слову, сказанному нашим русским Ладвoка (франц. издатель), то есть Смирдиным, насчет вашего друга Фиглярина, читай Булгарина.

- О! насчет друга моего Фаддея Венедиктовича! Скажите что это за острота, которой разрешился наш почтеннейший благодетель Александр Филиппович?

- Вы, - запищал барон, - может быть, Александр Сергеевич, слышали про то, что Булгарин продал Плюшару "право первого издания" первых томов, своей, или, как говорят, чужой книги под названием "Россия", так по поводу этой сделки Смирдин сказал, что поляк французу "Россию" продал.

- Мais savez vous, que c'est fort joli (звучит хорошо (фр.), - сказал Пушкин. - Да именно: поляк французу продал "Россию". Прекрасно! Завтра же скажу "спасибо" за это Александру Филипповичу и буду повторять повсюду во всеуслышание. Этим надеюсь усилить еще к себе любовь благороднейшего Фаддея Венедиктовича.

В это время Воейков хлопотал, собственноручно потчуя чаем своего знаменитого гостя и спрашивая: с чем он хочет пить чай, со сливками, лимоном, коньяком, вареньем или клюквенным морсом? - Попрошу кисленького морса, - слегка ответил Пушкин и, выпив чая, который оказался слишком горяч, сказал:

- А, знаете ли, господа, ведь Фаддей Венедиктович приносит мне пользу в моем домашнем быту? Шутки в сторону, лучше всякого Песталоцци он помогает мне управляться с моими мальчуганами. Крошки еще такие, четырех-пяти лет, а пострелята все в папеньку. Но Фаддей Венедиктович, их мигом усмиряет, когда они зашалятся!

И при этом Пушкин принял с усилием, потому что хотел смеяться, пресерьезную мину; хотел же он смеяться, по-видимому, потому что Александр Федорович, вскинув очки на лоб, изображал собой комическую фигуру изумления, словно думал в этот момент: "Чем чёрт не шутит, ну если чего доброго треклятый Булгарин втерся к Александру Сергеевичу в дом и интимничает у него в качестве гувернера или дядьки!".

- Объясните, Бога ради, эту энигму, Александр Сергеевич! - восклицал Воейков, обращаясь к Пушкину, который в это время очень усердно занимался своим стаканом чая с морсом и погружал в него валдайские баранки.

- Энигма эта состоит в том, Александр Федорович, что Булгарин мне помогает в воспитании моих детей так. Худое что-нибудь сделал мальчик, у меня нет ему другого наказания, как: сегодня ты на два часа Булгарин, а не Пушкин, и поверите ли? ведь это наказание лучше всех углов, коленей и прочего действует.

Пробыть Булгариным даже пять минут они привыкли считать великим горем для себя, и, ежели когда меня нет дома, нашалят как-нибудь, так уж нянька немка уверяет их, что как только папа вернется домой, она ему пожалуется, и папа "накажет Булгариным". Накажет Булгариным! Ха! ха! ха! Не правда ли, что стоит России проданной поляком французу!

И он заливался звонким детским смехом, которому вторил одобрительный смех всего общества. - А как мил Сенковский, - воскликнул вдруг Александр Сергеевич, - видели вы в "Библиотеке для Чтения" его убеждения и уговаривания, чуть не со слезами, чтоб я отказался от моего намерения издавать "Современник"? Да нет, вздор; шалишь, почтеннейший Осип или Иосиф Иванович!

- Не только я читал эти проделки, - завыл Воейков; - да уже приготовил на них критику, которую в следующем номере напечатаю.

- Ежели близка у вас эта рукопись, пожалуйста прочтите, Александр Федорович. Интересно, очень интересно, - просил Пушкин.

- С величайшим удовольствием, - сказал Воейков и вынул из своего, постоянно при нем находившегося на столике портфеля, лист бумаги, с которого прочел следующее:

"Пуглив же барон Брамбеус, ей-Богу, право, пуглив. Еще первая книжка Современника А. С. Пушкина скрывалась в таинственном свете будущего, а наш барон уже вздумал уговаривать издателя, чтоб он отступился от своего благого намерения, начал честить его поэтическим гением первого разряда, стращать его грязными болотами лежащими у подножия Геликона, и вредными испарениями бездонной их тины.

Grimace, monsieur le baron, grimace! Мы сочли бы себя счастливыми, с умилением, почти со слезами, вздыхает наш добрый барон: если б эти замечания могли еще сдержать Александра Сергеевича Пушкина на краю пропасти в, которую он хочет броситься".

- Лучше бы я сам не возразил, - смеялся Пушкин. - Хорошо, хорошо, очень хорошо! Колко и умеренно! Спасибо, Александр Федорович, спасибо большое.

- Рады стараться, ваше высокопревосходительство! - воскликнул Воейков, ухмыляясь.

- Что вы так меня чересчур величаете, Александр Федорович? По званию камер-юнкера я, говорят, высокородие.

- А у нас в литературе русской вы генерал-фельдмаршал, - докладывал Воейков.

Пушкин. Ну полно нам лясы-то точить; а вот поговорим-ка лучше о деле, и именно о том чтобы держаться крепко против всех выходок "Библиотеки и Фиглярина". Я могу только раз в месяц давать "залп из моих тяжелых орудий"; а вы имеете ежедневную газету, да еженедельную, так у вас стрельба может быть чаще.

Воейков. Только не из Инвалида: со времени гауптвахтенной истории, когда Греча, меня и Булгарина рассадили в три гауптвахты, я ничего полемического не помещаю в "казенной газете". А вот из Литературных прибавлений будем разить еженедельно в том роде, как я вам сейчас прочел.

- Прелестно! - быстро сказал Пушкин. - Но вы коснулись гауптвахтенного события, случившегося тогда, когда меня не было в Петербурге. Мне об этом писали друзья столичные.

- Ничего нет особенно любопытного в этом, - говорил Воейков. - Дело довольно простое, - государь давно говорил графу Александру Христофоровичу Бенкендорфу, что ему не нравится "наша полемическая война", в которой мы задеваем и других, совершенно посторонних; что газеты должны служить чтением, сообщающим новости разного рода, а не сведениями о взаимных личных отношениях лиц издающих их.

Но граф Бенкендорф не предупреждал нас достаточно серьёзно, чтобы мы могли понять всю степень царской воли, само собой разумеется, священной для каждого из нас.

Ну, кончилось тем, что в одно прекрасное или не прекрасное зимнее утро, государь разгневался не на шутку, и вот к каждому из нас троих, то есть к Гречу, к Булгарину и ко мне явилось по фельдъегерю, и каждый из этих фельдъегерей исполнил данное ему повеление, отвезти каждого из нас на гауптвахту, предъявив, конечно, каждому из нас как документ нашего ареста, так и мотив этого распоряжения.

Греч, как статский советник, в ту пору был препровожден на Сенатскую гауптвахту; я, тогда еще коллежский советник, был препровожден на Адмиралтейскую, а Булгарин, коллежский асессор, на Сенную. Мы просидели, впрочем, только до вечера, когда каждого из нас жандармские офицеры отвезли к графу Александру Христофоровичу.

Граф очень вежливо и любезно убеждал нас "не входить в слишком резкую полемику, которую терпеть не может государь". У меня, признаюсь, язык чесался сказать, что "публика-то лакома до наших петушиных драк, и что полемика самая ожесточенная между журналистами в Англии ведется как необходимая приправа журнала или газеты, почему бойцы сами хохочут своей распре и играют в нее, оставаясь между собой добрыми приятелями".

Однако язык прилип к гортани, и я промолчал; но бойкий болтун Греч, словно знал мою мысль, высказал ее очень ловко, заключив: - Ваше сиятельство! Отсутствие полемики и этой постоянной между нами потасовки лишат нас многих сотен подписчиков.

На это граф сказал: - О потерях не заботьтесь, и все чего бы лишились по подписке, как вы говорите, будет вам и вашим товарищам возвращено, ежели вы и ваши товарища докажете, что потери эти произошли не отчего другого, как от того что полемика "перестала быть такой ожесточенною", как ныне.

Несколько времени мы от полемических поединков воздержались; но потом государь император стал к этому менее строг, вследствие, как слышно было, ходатайства великого князя Михаила Павловича, который очень жаловал чтение наших "бумажных битв".

Нынче наша журнальная война дошла, кажется, до своего апогея; Сенковский ввел у нас по этой части прескверные нововведения, относясь к личностям и к произведениям с небывалым до него нахальством.

- Благодарю за эти сведения, которые впрочем для меня не совсем новость, - сказал Пушкин, - но вот обстоятельство очень мне любопытное, именно то, о котором я слышал от многих, да ничего не слышал достаточно толково, именно обстоятельство вашего состязания с Булгаринской тантой (тёща Булгарина). Правда ли это?

- Факт, правда, - отвечал Воейков, - только я не знаю, как он был вам передан.

- Мне сказывали, - объяснил Пушкин, - что танта, воспылав гневом на своего зятя, которого, слух носится, держит в ежовых, хотела его наказать за все эти неприятные и могущие повредить его фортуне, результаты его страсти к полемической тревоге, против которой она, танта, постоянно вооружалась в своем семейном быту и несколько раз брала с Фаддея слово, что он перестанет отвечать на чьи бы то ни было выходки против него. Вот как я слышал об этом.

- Вы, Александр Сергеевич, слышали не совсем то, что было. Было же то, что танта, напротив, соболезнуя о своем зяте и желая успокоить свой дочь, его жену, бросилась искать Тадeуша по всем гауптвахтам, не зная и не ведая, на какую именно он, сердечный, попал.

Разъезжая по гауптвахтам, танта под вечер уже в сумерки приехала на Адмиралтейскую гауптвахту, где спросила: - Тут есть ли журналист? Думая, что она спрашивает обо мне, караульный офицер отвечал ей, что в числе арестантов есть журналист, который, пообедав, лег спать на диване в особой, данной ему, комнате, где, по желанию его, потушен огонь, так как он объяснил, что любит спать в темноте.

- О Jesus Мaria, - вскричала жирная, но очень подвижная эта старуха, смесь польки, немки и жидовки, а мой либер, напротив, любил всегда спать при яркой лампе; но, может быть, эта перемена от избытка горя. Затем она просила позволения войти без огня в комнату, где спит ее зять, чтобы дружеским поцелуем разбудить его, и тогда уже просит пана капитана (офицер, был новопроизведенный подпоручик) велеть внести огонь в комнату.

И вот вдруг я чувствую, что во время моего сна какая-то фигура подошла ко мне, нагнулась и жирными руками, от которых пахло кухней и жареным кофеем, ухватила меня за темя, привлекая голову мою к своему лицу, причем обдавала каким-то теплым, далеко не благовонным дыханием.

Воейков не мог продолжать своего рассказа, потому что Пушкин был вне возможности его слушать. Кинувшись с ногами на диван, причем, в полном смысле слова, помирал со смеху, хохоча звонко и с легким визгом. Пришедши несколько в себя и вытирая слезы, Пушкин сказал, обратясь к Воейкову:

- Извините, Александр Федорович, мне мой обычный истерический припадок смеха. Так я всегда хохочу, когда речь идет о чем-нибудь забавном и менее этого. Да как же, мой почтенный Александр Федорович Воейков - Иосиф, так булгаринская жирная и, как он, Воейков, убедился, вдобавок, вовсе не ароматическая танта, играет с ним роль Пентефриевой жены. Это великолепно, это неподражаемо! Но кончайте, кончайте Александр Федорович!

Довольный произведенным эффектом, Воейков продолжал, не щадя прибавлений для красного словца.

- Ну кончилось тем что я проснулся, ощущая крепкий поцелуй на лице своем и слыша слова: - О! мейн либер Тадeуш! Тогда я вскакиваю, отталкиваю от себя ведьму, и, схватив мой клюку, которая всегда не вдалеке от меня, объявляю ей кто я и что она ошиблась.

Слыша разговор наш, караульный офицер велел внести свечи, при свете которых танта в первый раз в жизни увидела пред собой ненавидимого ее зятем Воейкова, я же в первый раз увидел эту знаменитую танту, имя которой давно гремело в Кружке молодежи покончившей с будущностью на Петровской, Адмиралтейской и Дворцовой площадях 14-го декабря 1825 года.

Танта устремилась на меня, как тигрица, с криком: - Ферфлухтер! и очень ловко успела, желая, по-видимому, дать мне пощечину, сбить с меня парик и подшвырнуть его ногой. Это, признаюсь, раздражило меня до чрезвычайности, и я нанес моей клюкой два или три порядочных удара этой фурии, которую поспешили сторожа подхватить под руки и выпроводить, объяснив ей, чтоб она к зятю ехала на Сенную; но она в это время успела в два-три маха закинут мой парик на улицу в снег.

Мне его, весь мокрый, с улицы принесли. Когда вечером мы все трое были, как я уже сказал вам, призваны в кабинет графа Бенкендорфа, я ужаснулся того положения в каком находился мой бедный парик, помятый ножищами этой мегеры.

Пушкин был от природы очень смешлив, и когда однажды заливался хохотом, то хохот этот был очень продолжителен. И теперь, вспомнив снова фигуру Воейкова в объятиях старой танты Булгарина, Пушкин стал покатываться на диване и кусал, подушку, чтоб опять слишком громко не расхохотаться.

- А вот, Александр Сергеевич, - любезничал Воейков; - я с вас взяточку возьму за мой вам рассказ, доставивший, по-видимому, вам немного удовольствия, удостойте вашим присутствием мой скромный дружеский ужин.

А между тем, какой уже скромный на этот-то раз? Появление Пушкина заставило Воейкова распорядиться секретно, и вот явилась такая великолепная, золотистая, откормленная индейка, в виде лакомого, дымящегося жаркого, фланкированного всевозможными салатами, что просто на удивление.

Тут же стояла на блюде нога дикой козы, прекрасно изжаренная, также издававшая свой дымный пар и лакомый аромат. Турецкие бобы, шпинат и спаржа, прикрытые крышками блюд, привлекательно дымились. Все это должно было восхитить не только такого гастронома, каким был Пушкин, но и всякого человека мало-мальски способного понимать хороший стол и отличать его от плохого.

- У вас такие прекрасные вещи на столе, - говорил Пушкин, идя с Воейковым под руку в столовую, - да и вы сами такой любезный хозяин, что я с удовольствием и не в виде взятки принял бы участие в вашем ужине; да беда, что доктор мне строжайше воспретил ночную еду. А по этому, я подвергну себя Танталовым мучениям, присутствуя за вашим прекрасным ужином, где одна эта индейка, по-видимому, с трюфелями, может с ума свести любителя.

- Но хоть крошечку чего-нибудь, Александр Сергеевич, - тарантил Воейков, - пожалуйста. Впрочем, боюсь напомнить собой Демьянову уху.

- Вот, - заметил Пушкин, любовно смотря на блюдо дымящейся, несвоевременной спаржи, - позвольте мне этой прелести, да стаканчик сельтерской воды с пол рюмкой сотерна.

Воейков мигом усадил своего почётного гостя самым удобным для него образом и собственноручно угощал спаржей, сельтерской водой и Шато д'икемом.

Во все это время пребывания Пушкина у Воейкова, на этом его пятничном вечере, я внимательно вслушивался в слова бессмертного, поэта, и, не будучи представлен ему хозяином, как впрочем и большая часть гостей, - не хотел выдвигаться вперед, скромно держась в стороне и даже стараясь так сесть, пока все были в гостиной, чтобы не быть замеченным.

Но за этим ужином мне привелось совершенно нечаянно сесть за стол против Пушкина, который, быстро взглянув на меня, обратился к барону Розену, сидевшему с ним рядом, и что-то шепотом спросил у него, не спуская с меня глаз.

Розен, в ответ на вопрос, сделанный ему шепотом, громко назвал мой фамилию с подтверждением: "Это тот самый юноша, которого несколько лет тому, кажется, лет пять, Н. И. Греч представлял вам в тот памятный четверг, когда вы были у него и своим появлением привели Булгарина в бегство".

Мне, само собой разумеется, не оставалось ничего больше делать, как встать и поклониться. Пушкин, с любезной улыбкой, подал мне руку, костлявые пальцы которой снабжены были громадными ногтями, содержимыми впрочем, в величайшей холе.

- Вы все по-прежнему сотрудничаете в Пчеле? - спросил он. Я объяснил, что более не участвую в этой газете. Тогда он, смеясь слегка, спросил: - Ну, а биографией табачника Жукова занимаетесь? Шутки в сторону, а ежели у вас есть какие-нибудь любопытные подробности об этом ли самом Жукове, о других ли русских даровитых самородках, дайте мне для моего Современника. Я хотел объяснить, что такого рода материалами не богат, как вдруг Вoейков замычал своим завывающим голосом и, водя во все стороны глазами чрез очки, воскликнул:

- О, да, - у него, хоть сейчас в печать, есть совершенно свеженький с иголочки рассказ из жизни Василия Григорьевича Жукова, в котором играют значительные роли не столько сам Жуков, сколько первая его жена, Матрена Никитична, да камергер Б-в и его супруга.

- Какой Б-в? - спросил Пушкин.

- Да известный Гаврила Гаврилович (Бибиков), - ответил Воейков.

- А, - засмеялся Пушкин. - Это тот, что командирован был в Воронеж во время открытия мощей Св. Митрофания, после чего сверх страсти занимать деньги, у него развилась страсть к ханжеству до мономании, говорят.

- Эпизод, который знает юный биограф Жукова, продолжал неумолимый Воейков, - и рассказом которого не далее как на днях он утешил все общество у Вильгельма Ивановича Карлгофа, относится к тем временам, довольно давнишним, когда сюда приезжал из Тегерана, с повинной своего деда, шаха Персидского, молоденький принц Хозрев-Мирза.

- Да, - заметил Пушкин, - тот самый мальчик лет восемнадцати который, когда представлялся императору, то долго не мог успокоиться, воображая, что русский падишах велит снести ему голову саблей, по их азиатскому обычаю, за насильственную смерть нашего посланника, этого бедняжки Грибоедова. Но в чем же состоит этот забавный рассказ, которым вы меня так разлакомили, Александр Федорович?

- Я не слажу рассказать вам эту уморительную историю, - объяснил Воейков, - а вот мы попросим об этом самого Владимира Петровича.

- Пожалуйста не откажите, Владимир Петрович, - подхватил Пушкин с очаровательной и увлекательной улыбкой.

Я, конечно, не заставил себя просить дважды и рассказал весь этот анекдот, бывший между Жуковым с Бибиковым и их женами. Впрочем, как теперь помню, насколько робея пред такой знаменитостью, каков был Пушкин, я старался повествовать, не распространяясь в подробностях и значительно сжал мой рассказ.

Дело состояло в том, что Гаврила Гаврилович (Бибиков), прозванный в свете "Говорилой Говориловичем", очень любивший занимать деньги направо и налево, разбогатевшему Жукову, сделавшемуся купцом 1-й гильдии и, в ту пору, главным городской столичной думы, сильно строил "куры", чуя возможность познакомиться покороче с внутренним содержанием его бумажника.

Василий Григорьевич не умел заметить и понять причин всех бибиковских любезностей и верил им на слово, воображая что все эти "звездоносцы", как он называл людей чиновных, на самом деле восхищаются его гениальностью.

Пред днем церемонии представления Хозрева-Мирзы государю, Жуков объяснял Бибикову, сидевшему у него вечерком на его даче в Екатерингофе, что он, "как гласный думы, должен будет находиться во дворце, где и увидит все вблизи и отличнейшим образом. А вот моя Матрена Никитича, то есть его жена, будет смотреть из окон квартиры их доктора, на Невском, в доме католической церкви".

- Помилуй, Василий Григорьевич, - восклицал Бибиков, - помилуй, возможно ли это чтобы Матрена Никитична, жена знаменитого нашего мануфактуриста Жукова, смотрела торжество это с дворцовых хоров и не видела бы всей блестящей обстановки и царской фамилии! Нет, этому не бывать, нет, нет, не будь я Гаврило Бибиков, у тебя для дорогой Матрены Никитичны завтра же будет билет на хоры в Зимнем Дворце, белый с золотым бордюром и с золочеными буквами.

Конечно, чрезвычайно трудно достать такой билет на хоры; но ведь я не знаю невозможного никогда, для Василия же Григорьевича в особенности. Так Бибиков льстил тогда тому самому Жукову, которого, под именем Васька, Жука, знал весь Покровский уезд, откуда он родом, имя же Василья Григорьевича мигом сделалось известно повсеместно, особенно после той удачной моей статьи, которая несколько лет сряду гремела и славилась, правду, впрочем, сказать, при усердном содействии самого Жукова, приобрётшего несколько тысяч оттисков этой статьи от Греча и рассылавшего ее по всей России со своими табачными произведениями.

Но как бы то ни было, а билет на хоры был у Жуковых на другой же день.

Жуков был вне себя от радости и тщеславия; а скромная и тихая его Матрена Никитична с ужасом и трепетом ожидала этого рокового дня, когда ей придется быть во дворце, в блестящем обществе, которому она охотно предпочла бы то общество, какое она могла ожидать встретить у своего доктора, Карла Богдановича.

Однако делать было нечего: она, в черной шали, и в блондах, с цветами, в назначенный день раным-ранехонько отправилась в Зимний Дворец на хоры, куда забралась до того рано, что в эту пору там посетителей не было ни души еще, и она внимательно занималась рассматриванием и созерцанием дворцовых роскошей, присутствуя при работе полотеров наващивавших полы.

Одного из них она даже с хор назвала по имени и отчеству, узнав в нем одного из полотеров, которые еженедельно натирают полы у них в доме.

Приехав рано, почтенная Матрена Никитична имела возможность занять самое лучшее спереди место и видела все начало приготовлений к церемонии и съезд посетительниц на хорах, которые все принадлежали к высшему петербургскому обществу, почему, по тогдашнему обычаю, говорили между собой не иначе как по-французски.

Однако великолепная, настоящая турецкая, белая шаль госпожи Жуковой, брабантские кружева и парижские блонды, в особенности обилие, хотя и безвкусное, бриллиантов самой чистой воды, привлекли к ней внимание многих, заведших с ней разговор по-русски.

Все шло как по маслу, и Матрена Никитична сделалась даже посмелее и поразговорчивее, позволяя себе делать этим блестящим своим соседкам наивные валфосы насчет то того, то другого обстоятельства поражавшего и удивлявшего ее в зале, куда были устремлены ее глаза с величайшим вниманием, как вдруг появилась высокая, сухощавая, с весьма горделивой и повелительной осанкой барыня средних лет, вся в шелках и кружевах.

Блестящая эта особа, запоздавшая и не имевшая возможности стать впереди, начала теснить Матрену Никитичну, требуя, чтоб она отодвинулась назад и предоставила бы ей место. Матрена Никитична учтиво протестовала, объясняя, что здесь места всем равные, и что кто позже приехал, тот не может требовать от других такой жертвы.

Такую смелость Матрена Никитична приобрела, благодаря ласковым с ней разговорам ее соседок, которые, однако, тотчас, когда явилась горделивая претендентка на место спереди, приняли насмешливый вид и стали называть ее "голубушкой-купчихой". Но Матрена Никитична все еще не сдавалась, и сохраняла свою позицию.

Однако гордая дама, выведенная из терпения устойчивым стоицизмом коровы в золотом седле, как она изволила громко по-русски называть супругу знаменитого фабриканта, вдруг сказала Матрене Никитичне: - Ежели ты, мужичка, да не оставишь этого места, я позову камер-лакея и велю тебя вывести отсюда, а потом тебя отправят в полицию.

Эти слова, "как громом поразили" Матрену Никитичу; да, так, что она вся вся вспыхнула, потом побледнела и стала пятиться назад, предоставляя свое место горделивой своей антагонистке. Тогда все насмешливые улыбки и лорнеты, бывших ее по месту спереди соседок, обратились к ней. Она не вытерпела и поспешила выйти с хор, не дождавшись конца церемонии.

С трудом нашедши внизу своего служителя из фабричных работников, одетого в какую-то фантастическую ливрею, она уселась в карету и возвратилась домой, где слезами, самыми горячими слезами разразилась ее горесть. Муж ее, как гласный думы, находился внизу, в зале и, облаченный в мундир со шпагой, видел хорошо все церемонию приема персидского уполномоченного.

Василий Григорьевич, очень любивший свой Матрену Никитичну, возвратясь домой и нашедши жену полубольную в постели, огорчился и озаботился.

Но она ничего о происшедшем ему не рассказала и все пояснила жестокой головной болью, ей причинявшуюся от жары на хорах. Бибикову, приехавшему на другой день, было то же самое объявлено, и он рассыпался в самых восторженных сожалениях, сопровождаемых советами различных лечебных средств, долженствующих непременно оказать помощь самым радикальным образом.

Его превосходительство даже готов был сейчас скакать в аптеку за какими-то волшебными гомеопатическими порошками. Все это имело в результате то, что когда господин камергер уехал, то Василий Григорьевич сказал: - Вот истинный русский боярин! Святой человек! Ангельская душа.

Дня через два Гаврила Гаврилович заехал узнать о состоянии здоровья Матрены Никитичны, которую благодарение Богу, застал в вожделенном положении, распоряжавшуюся по своему домашеству. В этот день Бибиков особенно усердно хвалил все на даче Жукова.

Это восхищало самолюбивого хозяина, который пришел просто в восторг, когда генерал объявил ему что на днях он приедет к ним не один, а со своей женой, Катериной Петровной, которая страстно любит ягоды и фрукты, а всего этого жуковская оранжерея (по истине преплохая) доставляет в избытке.

Решено было назначить день для приема их превосходительств. Приготовления были самые блестящие, затеям и разного рода сюрпризам не было конца.

Наконец наступил этот желанный день, когда на двор жуковой дачи, усыпанный красным песком, въехала голубая карета, запряженная четверней и с лакеем в пунцовой ливрее с золотыми галунами, пунцовой на том основании, что камергеры пользуются правом употреблять этот привилегированный для дворцовых ливрей цвет.

Карета остановилась в упор к крыльцу, на котором стояли хозяин и хозяйка дачи, принявшие с благоговением знатную барыню, весьма щеголевато одетую. Барыня эта и была госпожа Бибикова; а Гаврила Гаврилович, высадив ее из кареты, рассыпался мелким бесом и сильнейшим образом тарантил, делая вид что вовсе не замечает, как сконфузилась и растерялась добрейшая Матрена Никитична.

Гаврила Гаврилович отнес этот конфуз хозяйки ни к чему другому, как к чувству глубокого уважения к его блестящей и много внушительной супруге. Угощение шло сильное, и пробыв часа два, Катерина Петровна уехала, увезя в своей карете целые груды разных фруктов и ягод, конфет, бисквитов и пирожков, с несколькими бутылками сливок наивысочайшего качества.

Только что голубая карета унеслась со двора и покатила по шоссе, Жуков напустился на неловкости своей Матрены Никитичны, и с огорчением упрекал ее в неумении принимать таких важных барынь, какова Катерина Петровна Бибикова, супруга камергера двора его величества и действительного статского советника со звездой.

Тогда Матрена Никитична, дав мужу покипятиться, не утерпела и навзрыд заплакала, причем открыла Василью Григорьевичу всю правду; а правда состояла "в обиде ей нанесенной на дворцовых хорах знатной барыней, намеревавшуюся отправить ее, жену почётного купца-фабриканта в полицию".

Узнав это происшествие, Жуков сильно раздражился; но он еще больше озлился на Бибиковa когда узнал, что сильный конфуз Матрены Никитичны при встрече с г-жей Бибиковой произошел ни отчего другого, как оттого что "она в барыне гостье узнала ту барыню которая хотела посадить ее в полицию, на хорах Зимнего Дворца".

Однако, добрая, и весьма неглупая Матрена Никитична, уговорила мужа "не делать из всего этого никакого шума", чтобы не пустить в их кругу, наполненном завистниками в ход этого несчастного происшествия, в котором ей привелось играть такую страдательную и несчастную роль.

Не прошло после этого разговора и недели, как явился Гаврила Гаврилович и, отведя Жукова в сторону, стал просить у него под заемное письмо полторы тысячи рублей, тогда еще ассигнационных. Жуков сказал Бибикову, что "он за счастье почел бы угодить его превосходительству, да в эти дни произвел огромные платежи банкирским конторам за табак и теперь гол как сокол, имея только то, что необходимое на содержание фабрики и дома с дачей.

Но я не отпущу ваше превосходительство без спрашиваемых вами денег. Изволите видеть, у моей Матрёши есть капитальчик тысчонки в три, который состоит из ломбардных билетов. Сейчас я ее позову, и ежели она согласна будет на выдачу вам полутора тысяч рублей, то вы деньги эти тотчас получите".

Нечего разъяснять, что согласие, как и ожидать можно было, со стороны Матрены Никитичны последовало, и дело было, как говорится, в шляпе. Бибиков был в восторге, который в нем дошел до такого пафоса, что он чмокнул руку добрейшей Матрены Никитичны, чем необыкновенно ее сконфузил.

Жуков, однако, при всей своей доброте и при всем своем глубоком уважении к генеральству, не мог отказать себе в удовольствии хоть сколько-нибудь отмстить за жену, оскорбленную его женой, и сказал: "Вот и хорошо, ваше превосходительство, что ее превосходительство, ваша Катерина Петровна, не успела посадить мой Матрёшу в полицию, потому что тогда, само собой разумеется, вам не видать бы ее денег, в которых, кажется, вы таки изрядно нуждаетесь".

Ну, конечно, Бибиков сделал вид, что в прах превратит за это Катерину Петровну; но кто знал "как он крепко находился под башмаком своей Катерины Петровны", хорошо понимал, что все эти слова не что иное, как мыльные пузыри не больше.

Во время всего этого моего рассказа, А. С. Пушкин посмеивался и при этом бросал мне ласковые взгляды. По окончании же рассказа Пушкин несколько времени беседовал об этом сюжете с Воейковым, с бароном Розеном и с другими, причем сказал, обратясь ко мне: - Рассказом этим я завладею для первого номера "Современника" или для будущего нового издания "Повестей Белкина".

Затем Пушкин обратился к Воейкову и сказал: - А вот теперь я с вас, Александр Федорович, попрошу взятку себе, или хоть снисходительное одолжение, - сказал Пушкин улыбаясь.

- Я весь к вашим услугам, Александр Сергеевич, - вопил Воейков, уверенный, что речь будет не больше как о какой-нибудь предварительной рекламе в Инвалиде.

Пушкин. Бога ради, Александр Федорович, поместите меня в ваш "Дом Сумасшедших", чрезвычайно обяжете, чрезвычайно. Там у вас есть и препорядочные люди, как Батюшков, Жуковский, Шишков, Карамзин.

Воейков (перебивая его). Я бы дал остаток моей жизни, ежели бы мне следовало прожить еще столько сколько прожил доныне, чтобы только все забыли эти несколько моих гнусных стихов на добрейшего моего благодетеля Николая Михайловича (Карамзин). Но что "написано пером, того, к несчастию, не вырубишь топором".

Эти стихи мой вечный позор, то я сам не знаю, как я мог их написать, я, бессовестная скотина, наполнив их самой бессовестной ложью, относительно будто бы эластических правил добродетельнейшего Николая Михайловича. Стихи эти были написаны в момент какого-то сумасшедшего и нелепого раздражения. Стихи эти уже достаточно наказали меня, заперев мне навсегда как двери сердца, так и двери квартиры Василия Андреевича Жуковского.

Пушкин. Мало ли чего не бывает на свете. И мне случалось, в минуту горячки, писать не то что чувствовал. И я себе не прощу никогда моих шуточных эпиграмм на добрейшего из добрейших генерала Инзова, когда я жил и служил в Одессе. Но не в этом дело. А зачем вы не хотите поместить меня в вашем "Доме Сумасшедших?".

Воейков. Затем, что в вас, как в поэте, нет на одной из тех странностей и эксцентричностей какие есть у других и которыми в особенности богат Жуковский. Как о человеке, в сатире мне об вас говорить нечего, ежели я не сделаю, относительно вас, того же что сделал так подло так гнусно, относительно Карамзина. Словом, "вы для сатиры не годитесь". А впрочем, подождите, может быть, как журналиста, можно будет вас немножко попортретировать.

Пушкин. Будем ждать местечка в "Доме Сумасшедших Воейкова", хоть, например, для "Пушкина-журналиста". Благо недолго ждать: через два месяца начнется моя журнальная деятельность. А вот у меня в коллекции есть почти все ваши прежние члены Дома Сумасшедших; но, к сожалению, я не имею ни Магницкого, ни Ширинского. Пожалуйста, продиктуйте мне их, Александр Федорович.

Воейков. Зачем мне вам их диктовать? Послезавтра утром я сам привезу к вам копию всего моего "Дома Сумасшедших", за исключением Карамзина. Извините только, что писано будет моим стариковским почерком.

Пушкин (жмет ему руку). - Тысяча благодарностей. Я знаю что ведь вы почти ни для кого не проявляете такого рода любезности, потому особенно вам благодарен за ваше ко мне внимание и постараюсь за ваше золото отдать хоть моей бронзой.

Когда же Пушкин прощался с Воейковым и собирался уехать, Воейков, выйдя за ним в переднюю, спрашивал: - Так завтра или самое позднее послезавтра я доставлю вам, Александр Сергеевич, непременно все дополнения моего "Дома Сумасшедших".

- Сделайте одолжение, - сказал Пушкин, надевая шубу из рук слуги и закутываясь шарфом, - сделайте одолжение, Александр Федорович, особенно стихи о Магницком.

- А наших друзей журналистов? - спрашивал Воейков, посмеиваясь.

- Ну, и их, и их! - произнес Пушкин уже в дверях в сени, откуда слышны были слова его: - Прощайте, Александр Федорович, прощайте, не простудитесь.

То были последние слова, какие я слышал из уст Пушкина при жизни его. Спустя два месяца после этой моей встречи с Пушкиным у Воейкова, не стало бессмертного поэта.