Найти в Дзене
Русская жизнь

О прозе Якова Полонского

Андрей ТЕСЛЯ

Давно собирался — и наконец получилось — прочесть внимательно, неторопливо прозу Якова Полонского. В истории он остался преимущественно как поэт — и, в гораздо меньшей степени, но все-таки вспоминаем как мемуарист — увы, скудный именно там, где хотелось бы подробностей — об университете, об Аполлоне Григорьеве и т.д.

Что внешне несколько парадоксально — поскольку и в поэзии, и в прозе он постоянно возвращался к 1820—40-м, написав (правда, так и не законченный — это вообще характерно для его больших произведений) роман в стихах «Свежее преданье», где прообразом главного героя стал Клюшников — ведущий поэт кружка Станкевича, публиковавшийся под буквой «фита».

Парадоксальность, правда, кажется мне — сугубо внешняя. Именно от того, что он много и детально так или иначе описывал свою жизнь — от детства, легшего в основу «Признаний Сергея Чаплыгина», до одесских лет, описанных в романе «Дешевый город» — ему уже не было особенно интересно обращаться к мемуарной прозе, ведь романистом он был довольно незамысловатым, скорее — «беллетристом», описывавшим близкое и знакомое, перелицовывая факты и обстоятельства своей жизни, меняя места, хронологию, соединяя в одно разные ситуации и разделяя на разные эпизоды то, что было частями одного. Отсюда и своеобразие мемуаров, раз за разом отсылающих к тому или другому эпизоду из романа — с указанием, что вот это было на деле тогда-то, а этих лиц — с теми же именами и семейными обстоятельствами — он переселил из Рязани в Петербург.

Романы и повести его, следует сказать, подзабыты не без оснований — хотя Тургенев, по дружбе (и вражде) находил основания в одних чертах ставить, например, «Признания…» в изображении детства выше толстовской трилогии — но перед читателем в итоге ряд описаний и сцен, повествование, движущееся за счет «хода времени», которое по воле автора могло бы легко вместить в себя сколько-то еще глав между существующими — или потерять несколько — и никто не заметил бы потери, поскольку целое не срастается.

Примечательно, что излагая свой замысел продолжения «Признаний…» Тургеневу, Полонский — сетуя, что печатать продолжение негде — коротко набрасывает план романа, из которого выясняется — триста с лишним напечатанных страниц были лишь пропилеями, а сам роман — о судьбе человека без бумаг, непонятного положения — который тратит весь период своего взросления и ранней зрелости на отыскание потерянного — и когда оно обретено, то оказывается, что сил на что-то другое уже нет: он вернул себе утраченное, в чем нуждался, чтобы начать жизнь — но для жизни уже ничего нет.

И это, пожалуй, характерно для Полонского-прозаика — в кратком наброске, формулировке мысли — как в стихотворении — он намного интереснее, чем в воплощении. Незаконченность, оборванность на первой части — ничуть не мешают перепечатывать затем «Признания…», как и продолжись они — в том же, или в другом журнале — вполне могли бы разделиться на сколько-то произведений, условно или более или менее плотно соединенных одним героем. Так что здесь же, кажется, позволительно заметить, что вряд ли затруднение состояло в невозможности найти журнал, который согласился бы печатать «продолжение» романа, начатого в другом месте — роман с тем же героем вполне мог бы состояться. Но Полонский оказывался каким-то «необязательным элементом»: его проза подходила для невозбранного заполнения журнальных страниц, но мало обязывала редакторов и издателей — в то время, когда от повестей и романов требовалась определенность позиции, высказывания «за» или «против», он весь был «между».

Так, в рассказе о детстве Сергея Чаплыгина — гражданственность вроде бы звучит, поскольку центральной темой становятся декабристы — но показаны они так, что читателю вольно самому решать, как автор относится к событиям 14 декабря и его участникам, и то ли они своим своеволием и буйством замедлили ход Отечества по пути просвещения и прогресса, то ли нам следует горевать, что лучшие люди оказались погибшими — если не физически, то граждански.

Он понимает и этих, и тех — ценит прошедшее и не осуждает перемены за курьезы — или смиряется с ходом событий, видя, что и ими движет какая-то правда — с которой ужиться трудно тем, кто уже обрел свою собственную жизнь — не говоря о том, что движимые той, собственной «правдой», плохо слышат других.

Он умудряется даже у Каткова, в логове анти-нигилистического лагеря, «Русского Вестника», напечатать в 1869 г. рассказ «Женитьба Атуева» — в котором и играет с Адуевым «Обыкновенной истории», рассказывает историю о новом типичном молодом человеке. Но если Адуев-младший был типичное дитя романтической эпохи, Московского университета 1830-х, то Атуев — столь же типичный молодой «нигилист», где-то немного Зайцев — где-то птенец редакции «Современника».

Как Адуев был одержим страстью к высоким чувствам и порывам, так Атуев не только повторяет, но и сам убежден в доктрине разумного эгоизма, верит в разум в пределах русского просвещения, проповедует свободу любви и что ревности никакой быть не должно — и склоняется к коммунизму и артельным началам. Склонность к последним проходит у него с получением наследства с харьковщины, — а вот с проповедью новой этики личных отношений у него возникают сложности, в силу того, что его возлюбленная, — а следом и жена, — принимает его слова слишком всерьез, не соглашаясь, но страшась, что он не любит ее так, как следует на ее взгляд. И делает все, чтобы вызвать в нем ревность, в свою очередь ревнуя его — и здесь для Полонского, с его пристрастием к наследию галантного века, открывается простор для незатейливого qui pro quo.

А в завершение простой истории — семейное счастье, муж под каблуком, жена, исповедующая воззрения, которые ее старая тетка аттестует как «нигилистические», а именно — сомнение в разумности закона, отдающего жену в полную власть мужа, ведь этим законом воспользуется именно тот, кому не следовало бы давать в руки такое орудие — а человек положительный постыдится. И общая мораль, высказываемая в беседе двух старых знакомцев, автора с некогда другом, а теперь просто приятелем Атуев. Где автор проповедует бессмысленность восставать и теоретически отвергать ревность и прочие старые обычаи и представления, а атуевский приятель, Тертнев, завершает рассказ рассуждением: «и все-таки хорошо, что Атуевы кой-какие фразы заучивают.

Если бы твой Атуев не говорил, что поэзия — вздор, он бы чего доброго стал бы стихи писать и — вообрази, что бы из этого вышло! Если бы он не повторял с юности, что ревности не должно быть, он не мог бы и настолько сдержанно отнестись к жене своей в припадке ревности, насколько он отнесся к ней в твоем рассказе. Фразы, пока они не выветрились и не опошлись, держат иных в узде — и хорошо делают». И в итоге и «нигилизм», и «что делать», и вислоухие критики с их проповедью — оказываются частью общего благого дела, если только не воспринимать их буквально, — а смотреть на эффект, их словами, в умах немного закрепляющихся, от повторения, производимый.