В избе, на бревенчатой стене в передней портреты курносых парней. Они настолько похожи друг с другом, что для человека постороннего – вроде как один и тот же парень, только один пораньше, а второй попозже снят заезжим городским фотографом.
Только бабка Матрёна своих парней не путает. Помолившись на кухне на закопченные образа и, привычно сунув в устье печи чугунок, отходит в сторону, где висят в простенке портреты и ритме молитвы продолжает разговор:
– Матвеюшка, потепле там обутки попроси, ноги-то не подстуди. А то опять ползимы прокашляешь.
И, переведя заслезившиеся глаза на другой портрет, обращается к другому:
– Федька, присматривай там за Матвейкой. Неслух он, известно дело, а без догляду ишо залезет куда. Придумал чо: «В танкисты подамся!»
Развернувшись от портретов, снова шатнулась в кухню, хлопотать возле печки и разговаривать с Богом, жалуясь на непослухмянных ребят. Блуждает по лицу спокойная улыбка от разговора с сынами. Даже глубокие борозды у рта и щек стали помягче на какую-то долю минуты. А потом, подсвеченные огнем из печи, вдруг делаются пугающе глубокими, сразу обозначив бабкин возраст.
– Анютка! Ты пашто разутая по избе бегаешь? Одень обутки! Да и кофту надёрни, эвон какая стужа на улице, – переключается бабка Матрёна на выскочившую из комнаты девчонку-сироту. Анютка уж почти год живёт у стариков, осиротев в военное лихолетье. Приютили без лишних разговоров, по-соседски.
А Елисей Иваныч ковыряет при слабом свете из окна валенки, отбрасывая в сторону изношенный запятник, сучит постегонки, и на бабку свою обеспокоенно поглядывает:
– Совсем чудная после похоронок на Федора и Матвея стала. Сыновей уж год как нет, а она с ними как с живыми разговаривает, хотя похоронки-то, вон, за божницей приткнуты и коляным своим уголком о смерти напоминают. И в церковь супруга ходила, и бабки чего-то отшёптывали, только все равно с похоронок тех сама не своя Матрёна.
Хмыкнет дед Елисей, как с крепкого самосада, да снова в валенках крючком вышивки свои стариковские шьет. Бровями лохматыми подрагивает, слыша в очередной раз, как жена к Матвейке обращается. Присевшей подле него Анютке глазами на бабку указал:
– Опять чудит...
Снега этим утром навалило столько, что вся колхозная работа пока встала. Скотина вся с кормом в сараях стоит, дрова еще есть, и на охоту сегодня бригадой идти не надо. Только-только для фронта сдали три зверя да семь коз. Себе немного ливеру взять разрешили и на том спасибо. С утра выходил за огород, на Ингоду посмотреть. Вот-вот должна стать.
Речка пока только ломко пробует на вкус первые забереги, а потом лениво струится дальше, умиротворенно поблескивая на поворотах. Мимо притихших к зиме деревень, уснувших на берегу лодок, торопится туда, куда хотелось бы с весны добраться, да всё некогда. Ещё чуть-чуть, и она притихнет, окончательно побеждённая зимой. Зябко поводя плечами, рождая трещины до самого дна, будет лежать она в снегах, а где и вовсе голая, обнажая исподнее: дно, тину на камнях, вмёрзшие в лед листочки. Солнечные обманчивые лучи среди февраля, прикасаясь к отполированной ветрами поверхности, будут дарить речке воспоминания о жарких июльских днях, о поцелуях тополиных веток, и об июне, когда березы и вербы полоскали в воде свои зеленые юбки и зябко вздрагивали коленями из высокой прибрежной травы. А пуще всего речка тосковать будет о поцелуях под вербами да тополями. Некому пока целоваться. На войне мужики. Даже девчат подбирать стали, а какие и сами туда просятся.
Настудивши спину и мшистый седой затылок на ветру, вернулся Елисей в дом, накрепко привязанный, как и все дома в деревне, дымной веревкой к стылому небу. Матрёна, увидев его, засуетилась быстрее:
– Давайте чай пить, покуль все собрались, – подладила на стол серые лепёшки, чугунок с картошкой, а дед Елисей поставил на столешницу самовар-певун, высвистывающий умиротворяющую мелодию.
– Деда, а я стихотворение сочинила! – Анютка, не утерпев, пружинкой вылетает из-за стола, заскакивает на сундук и старательно, как в школе, декламирует:
– С дедой мы на фронт пойдем,
И фашиста разобьем!
Уходи, поганый враг,
Не уйдешь, получишь, гад!
– Ишь ты, «с дедой»! – радуется Елисей, поглядывая на девчонку. А у Матрёны своя думка, высказанная ненароком:
– Ребяты ушли на фронт и эта туда же... Ох ты, горюшко.
Услышав глухие постукивания за дверью, Анютка приникла носом к обмёрзшему стеклу:
– Ой, что-то бабка Ата бежит.
Замерли старики. В нынешнее время с добрыми вестями редко кто ходит по деревне. Вытянули шеи, смотрят на вход.
Притворив тяжелую дверь, ступила в кухню Анна, соседка. По годам Матрёнина ровня, но до того высохшая и исхудалая, что старая шубейка того и гляди свалится с костлявых плеч.
– Ой, а я к вам со слезами опять. Из соседнего села вести худые принесли: кума Верка ходила на мельницу, бус сметала в мешочек, чтоб домой принести, – начала она разговор.
– Мельница далеко, на отшибе. А кума голодная была. Почти всё, что где-то подсобирает, ребятишкам отдавала. Но и упала на мельнице, с голоду. Замерзла, пока сообразили, где поискать, – стирает слезы Аннушка заскорузлой верхонкой. Глаза у нее слезами намытые-настиранные на сто рядов. – Уже и схоронили. С кумой-то растревожилась, и тут сыновья из головы не идут. Вот и пришла к тебе – кинь на картах на моих ребят, – оглянувшись на Матрёну, потянувшуюся за рушником, виновато перекрестилась на портреты Федьки и Матвейки.
Матрёна, вытерев руки, на столе замусоленные карты раскинула. Сели вокруг стола, Анна поджала сухие растрескавшиеся губы жесткой складочкой, смотрит на хозяйку, не отрываясь. Брови страдальческим домиком под платком сложились, того гляди – рухнет домок на готовые пролиться слезами глаза. Глянула Матрена на карты, на Анну мельком, и зачастила скороговоркой:
– Выпадает им дорога дальняя. Можа, наступление какое. Обоим дорога... А может, ранетые были, а теперь обратно на фронт? Вишь, одному даже дама сердешная падает. Медсестра какая, или докторица. Но живые обои падают, не переживай, – успокаивает соседку.
– Обоим, говоришь? Слава те, Осподи. Снятся худо, будто дом новый строят с батькой. А дом-то новый, это ж шипко худой сон... – сокрушенно качает головой соседка, но глаза повеселели.
– Живые, говорю, обои. Не думай, чо не надо, – гладит Матрёна худенькие Аннины плечи и украдкой поглядывает на сыновей в портретах. – Худая ты стала, милая моя. Ешь, поди, худо?
– Да я уж привыкла помаленьки ись, ребятишкам хоть бы.
– Но-о. У цыгана кобыла тоже привыкла. Токо привыкла не ись, да сдохла, – невесёлым смешком хохотнул Елисей из-за печки.
– Я ведь чо натворила-то, Моть! – понижает голос Анна. – В колхозном сарае меж досок дырочку проковыряла шшепкой, да размол оттуда сыплю в ковшик по горсточке-две. Домой приношу, баланду в ковшике завариваю девчонкам. Не могу глядеть, как они тают. У их же самый рост сейчас должон быть. А на их платья, как на веретёшках! Скараулит кто меня – посодют!
– Караул, милая ты моя. Ты хошь аккуратней! Фёклу-то вон, за шесть колхозных баранух на семь лет упекли! – испуганно крестится на образа Матрёна. – А чо она могла сделать? Баранухи-то безголовые. Каво с их возьмёшь. Только зашли на заберег попить, да и провалились под лёд. Посадили на семь лет! Никто и не подумал, что мужик у Фёклы на фронте, и ребятишек табун, и в самой в чём душа держится.
– И не говори... Я пока везла ребятишек в детдом, чуть с ума не сошла. Плачут да домой просятся, всё одно, мол, сбежим.
Не сдюжил опять хозяин, встрял в бабский разговор:
– Ох, и ума у тебя, Анна! – качнул головой сокрушенно, а для наглядности из двух поленьев решетку соорудил, выглянув из-за нее на соседку сердито.
– Хорошо, вы вон Анютку-то Лизину к себе пристроили. Как у Христа за пазухой девчонка. И вам веселей. А ты слухайся их, доча. Они хорошие, старики-то! – приобняв девчонку наспех, поспешила бабка Анна за дверь.
А Елисей, покуривая возле приоткрытой дверцы печи самосад, помалкивал. Никому не скажет, что в колоде нескольких карт не хватает, из тех, что худое сулят. Побойчей пошла домой соседка. Пришла-то, бедная, едва живая. И сам он повеселей стал ковыряться шилом в валенке.
А тут опять на крылечке шаги и в дом Верка влетает, соседка. Раскраснелась, полушалок вот – вот развяжется и упадёт.
– Тетка Матрёна! Дядя Лисей! Там Пашка ваша в улице. На полуторке привезли! Вот! – Верка рухнула на табурет у стола, выпалив новость, и с улыбкой на круглых щеках смотрела на хозяев.
– Какая Пашка? Наша? – застыл у печи Елисей, схватил отброшенный было валенок в руки, а потом и сам, и Матрёна суетно бросились к окну, выглядывая в улицу. В сереньком мороке заоконного утра никого и видно не было. Тем неожиданней скрипнула входная дверь, впустив в домишко клуб морозного пара. Он долго не мог угомониться, располагаясь поудобнее, пока совсем не опал, явив хозяевам раскрасневшуюся вошедшую.
– Дочаааа... – простонал Елисей Иваныч, признав в ранней гостье свою Пашеньку.
Упала к батьке на плечи Паша и зарыдала. Вся силушка солдатская враз куда-то ушла, и стала она обычной батькиной дочкой. К тому же беременной. Матрена туда же – со слезами и обниманиями. Только и успевает фартуком слезы вытирать – то себе, то Пашке своей. А она держала их обоих, пахнущих домом, огнём печи, махрой и еще чем-то родным, и таким теперь близким, неверяще трогала материнские плечи, платок, отцовскую безрукавку и обливалась слезами.
– Погоди, не тискай шипко-то, отец, – сообразила вдруг Матрена. Отодвинувшись в сторону двери, поглядела на фоне окна на поплывшую фигуру дочери.
– Когда рожать-то, доча, – тихо спросила.
– К началу декабря, мам...
– Слава тебе, Осподи, хоть дома да в тепле, – кивнула головой мать, снова протянув руки и обнимая дочку.
– Вона кааак, – протянул опешивший Елисей Иваныч. – Ладно, мать! Какая разница, когда рожать. Как приспичит, так и родит! Солдатского сына али дочку! Сымай шинель-то, дочка! Живая, само главно! Живая, живаааая... – пристукнул кулаком по косяку двери, чтоб унять боль по тем, двум, что теперь безмолвно смотрят со стен, а потом бросился помогать Матрене расстегивать крючки на шинели. – Ташши с припечки валенки горячие. Ознобилась поди.
Поставив у двери рюкзак, стянув с заметно отечных ног валенки и сняв шинель, Паша осталась в гимнастерке, которая коробом топорщилась над большим животом. Торопится Матрена с теплыми валенками, припадает на коленки Елисей, чтоб помочь переобуться, а Пашка стесняется такой непривычной родительской ласки.
– Я сама..., сама... Тять, поседел весь. А платочек-то, мама, тот же самый. А это что у вас за Снегурочка? – глядя на выглядывающую с печки Анютку, спросила родителей, ощущая промёрзшими ногами баюкающее домашнее тепло.
– Наша теперь. Батька её на войне без вести пропал, а мамка-то на себя руки наложила, – понизив голос, проговорил Елисей. – Мы с бабкой её и забрали. Батька её на покосе много нам помогал до войны. Лапиковых помнишь, доча? Так вот, ихняя. Живёт да живёт у нас, она добрая, ласковая.
Обняв обеих девчат, прижимает к себе:
– Вот тебе, Анютка, и Паша наша!
А Матрёна всё никак свыкнуться не может с новой Пашкой:
– Бледная какая, осунулась. Кос нет. Красоту такую извела!
Смеётся Пашка:
– Отрастут, мама, отрастут косы. Была бы голова целая.
– «Косы, косы!» Чо они – косы? Одна насекомая от их на фронте...
– Что война сделала с тобой, доча? – не может наглядеться Матрёна на кровинушку. На курносом носике – веснушки, лицо бледное, осунувшееся. Короткие волосы, неровно остриженные повыше плеч, перехвачены на макушке гребёнкой.
Прижалась спиной к печке-спасительнице и глаза зажмурила, чтоб сон её счастливый никуда не убежал. На гимнастерке тускло серебрится «Отвага». Разглядев, какая медаль у дочери, Елисей беспомощно моргал ресницами, крепясь, чтобы не расплакаться.
– Экааа! – подтянул живот, горделиво распрямил плечи, и, взяв Пашу за руку, подвел к Матрене:
– Слышь, мать, «Отвагу» не каждый мужик получает, – за бравадой прячет жалкую слезу. Старается не показать её дочке-солдату, жалея безмерно, унимает горький комок в горле.
– Пойдем, пойдем, Матвеюшке покажем да Федьке, – прихватив Пашку под локоть, засеменила Матрёна к портретам на стене, показывая ее безмолвным братьям.
– Тять, она не знает? – одними губами спросила, оглядываясь на отца.
Елисей только безнадёжно махнул рукой, а вслух нарочито сурово рявкнул:
– Мать, ты бы на стол налаживала! Чего ж девку-то голодом в родном доме морить. Да ещё и не одну. Давай, давай...
Матрёна суетливо выставила на стол чугунок с картошкой, поджаренный в латке ливер, самовар, распыхтевшийся с утра возле загнетки.
– Хлеб токо худой, доча. Не пойми с чего ладим. У нас же пшеничку-то всю почти на фронт забирают. Рассказать с чего печём, дак заплачешь, – Елисей разглаживает ладошкой штанину на коленке, поглядывая на свою старуху. – А про ребят-то знает, знает, конечно, – не сдержавшись, с крошевом скрипнул зубами.
– Вот только чудная сделалась. Похоронки через неделю друг от дружки пришли. Сначала на Матвейку. Через неделю на Федьку. Ревела, а потом упала без слов. Потом замолчала, почитай на два месяца. А потом как заговариваться стала. С Богом разговаривает, да с ними, как с живыми. Пробовал было её растормошить, злится, будто не то ей говорю, – тихонько шепчет отец Пашке в ухо, пока Матрёна суетится, добывая в сенях квашеной капусты.
Паша давно известным путём шагнула к рукомойнику помыть руки. Наверное, с завязанными глазами бы сделала эти три шага от стола в запечье. И от каждого гвоздочка в стене, где висел рушник, даже от лохани под рукомойником исходило такое ощущение дома, что поминутно давила в себе Паша непрошенные слезы. Не верилось, что увидит свой тихий закуток.
За столом родители подталкивали Паше кусочки повкусней. Вспомнив о привезённых подарках, Паша бросилась опять к рюкзаку и достала две фабричные упаковки махорки отцу. Матери подала бережно завернутый в тряпицу черный хлеб. Нюхнув хлебушек, прижала Матрёна его к груди и закрыла глаза, чтобы еще раз убедиться, что пахнет настоящим ржаным. А Паша, еще раз нырнув в нутро вещмешка, достала черный кусочек мыла. Матрёна нюхала и мыло, потом приладила кусочек на полку, объяснив на ходу:
– Мы уж забыли, как оно пахнет. Щёлок да гужир выручают. Вот уж угодила, так угодила!
Анютка, как щеночек маленький, затаённо следила за раздачей подарков. Увидев её ждущие глаза, из самого потаенного уголка вещмешка Паша достала желтоватые куски сахара, выделенные ей в госпитале на дорогу:
– Держи солдатский сахарок, Нюта!
Положив рядышком тряпичную куклу, взяла Анютка сахар в ладошки, не веря ещё в богатство. Даже чай пить за стол не пошла, уселась на сундуке, бережно мусоля во рту кусочек. Глаза, как звёздочки, мерцают из уголка.
Подсев к столу, Паша взяла из чугунка первую картошину, исходящую горячим паром. Подцепила льдистую капусту и долго держала ее во рту, вспоминая забытый аромат и вкус. Нарочито обстоятельно разжевывая каждый кусочек, тянул и тянул время отец, не решаясь подступиться к главному. Матрёна тоже ерзала на лавке, поглядывая то на Пашкин живот, то на лицо, с еще более выделяющимся на лице носом, коричневыми пятнышками вокруг губ, и подтянутыми скулами.
– А мы вот с матерью всё думаем, хто отец-то у ребеночка будет? – приступил первым Елисей.
– Ко времени ли лялька-то, доча? – не сдержавшись, всхлипнула Матрёна, положив на стол недоеденную картошку, заутирала глаза серым запоном.
– Лялька всегда ко времени, мам. Воюет он, отец наш. Раненый был, думала, не дотащу до окопа. Двое первых-то в тот бой маленькие были, а этот – здоровый, а глаза-то, как небушко. Лежит на спине, белый весь, руками шинелку на живот тянет. А на живот глядеть страшно! Совсем уж почти доволокла – артобстрел, батюшки светы! Собой закрыла, чтобы не порешили вовсе. Спину мне да ногу правую повредило в том бою. Фуфайка да кирзачи в лохмотья, а у самой – лёгкие ранения.
Елисеевы брови встревожено метнулись вверх.
– Лёгкие-лёгкие, – успокаивающе дотронулась она до корявой батькиной руки. – Дотянула его. Хорошо, листвы палой в березняке много, там полегше было волочить. Как дотащила, и не помню толком. В госпитале потом лежали почти рядом. Его два месяца выхаживали, а меня оставили при госпитале, когда раны затянулись, – она обхватила маленькими ладошками широкую кружку с чаем, привычно отогревая руки. А Елисей глядел на эти маленькие ладошки, представляя, как цепляется она этими девчоночьими руками за коренья, стылую землю, пытаясь сдвинуть волокуши с раненым, как беспомощно плачет от страха, и такая боль захлёстывала за неё, за всех тех, кто был под этими бомбёжками, что боялся сам, чтобы не заплакать тут за столом, напугав своих девчат.
– А «Отвагу» когда получила?
– А это еще раньше, тять, зимой 1942-го, под Сталинградом. 29 человек с поля боя вынесла. И ещё там командира убило, ну, так получилось, что в атаку взвод подняла, – и Пашка взглянула на отца с гордостью, потому что больше всего гордилась этой мужицкой медалью.
– Двадцать девять, – Елисей Иваныч больше не нашелся, что еще сказать. Опустив голову, пытался унять в груди сердце, и казалось, что плачет оно там горючими слезами, которые вот-вот прожгут изнутри суконную безрукавку. Представить, что его маленькая белоголовая Паша, какой она помнилась и снилась в тревожных снах, волочит здоровых, как кони, мужиков, пусть и раненых, он не мог. – И спасать, и в атаку поднимать. Дожились, девчаты воюют. Да ишо такие мелкие, – пытался пошутить он и гладил худенькую Пашкину спину. Пашка была самой младшей в семье, росточку крохотного, тяжелую работу сыновьям доверяли. А тут на тебе – ломовая лошадь!
– Война, тятя. Кто спрашивает, мужик ты или девка? Нас Родину послали защищать.
Матрёна, услышав Пашку, запричитала:
– Родину? Да, её нужно защищать! А кто ж моих сынков защитит?
И, встав к портретам сыновей, заблажила:
– На холоде там, попростынете. Я вам носков навязала, пять пар, со школы кисеты будут отправлять, приложу. Каждому по две пары, да может командиру ещё отдадите.
Паша, ещё не привыкшая к Матрёниным разговорам, недоумением глядя на отца, тихо спросила:
– Каждый раз так?
– Мать! Не надо им отправлять, у них всё есть, – остановил тот жену.
И чтобы скорее уйти от опасной темы, заторопил:
– Я ведь сегодня, как на заказ, баню с утра топлю, покуль работы нету. Иди-иди, помойся с дороги. Плешши там на камни ладом, да хлешшись веничком берёзовым. Поди, уж дух банный забыла. Сдирай с себя войну-то доча, рогожей её дери.
Продолжение здесь
Tags: Проза Project: Moloko Author: Чубенко Елена
Рецензия на книгу этого автора здесь
Ещё рассказы этого автора здесь и здесь и здесь и здесь